А теперь вот уж более полугода ни единой весточки от него нет, и узнать, проведать что-либо негде. В хутор не пойдешь, у родных не спросишь. Хотела она подговорить на разведку бабку Ефимью, хозяйку свою, да у той своих забот невпроворот. И печалей не меньше.
Не прогнала бабка свою постоялку и во многом ей помогала. А Катюха берегла Ефимью, не покидала ее избушки, почитая ту избушку за драгоценную ниточку, способную связать с Василием. Отойди куда в сторонку — и оборвется ниточка. Удастся ли потом связать?
Запасы Катюхи давно истощились. Жила она у Ефимьи не то вместо дочери, не то приживалкой. Однако средства к существованию добывали они вместе. Катюха научилась вязать не только красивые пуховые шали да шарфы, но и другие нужные вещи. А бабка находила заказы, чесала и пряла пух, разносила изделия по богатым домам.
Заработок получался у них такой, что с голоду не помрешь, но и сытым не будешь. Кроме того, война обездоливала, грабила людей — заказов становилось все меньше и получить их труднее. А бабка, отрывая от себя, пыталась помочь внучатам. Пахомушка ее, как угодил в лазарет еще прошлой зимой, так и не выберется. Весь покалечен. Долго вестей не было от него, но теперь вроде бы получше ему. Авось поправится и домой придет.
И сидит Катюха целыми днями возле крошечного окошка. Руки со спицами вокруг нитки снуют, думы за тысячу верст несутся, а взгляд то по белому снегу скользит, то затуманится, а то и слеза жгучая пробежит по щеке. Будто в тюрьме заперта она, редко на улицу выходит. И все норовит либо к вечеру попозже, либо утром пораньше на улице-то побывать. Случалось, хуторян своих из окошка видела — так бы и выскочила, так бы и расспросила обо всех. Нельзя!
Бабку Ефимью не сразу она разглядела — та уж почти миновала окошко-то. Но походка странной показалась. Шла бабка раскорячившись, словно бы огребалась, и, видать, поспешала она. У Катюхи оборвалось что-то и заныло внутри.
Через минуту жалобно пискнула дверь. Бабка тяжело переступила порог, непривычно высоко занеся ногу, будто ей надо было через толстое бревно перешагнуть. Обессиленно возле двери на лавку опустилась, распахнула овчинную шубу, сдвинула на затылок шаленку, обнажив крупные пепельные волосы, и по-страшному заревела мужичьим голосом.
Много постоянных бед сокрушало Ефимью, ломили они ее и давили, но слез не допускала, берегла их на крайний случай. Катюха ждала, не расспрашивала бабку, понимая, что сама обо всем скажет со временем. Но Ефимья выла без передыху, лишь изредка поглядывая на постоялку, и, отвечая на ее вопросительный и тревожный взгляд, с трудом, сквозь слезы вымолвила:
— Пахомушка-то… мой… помирает!.. Не уберегли его… в лазарете…
И опять долго ничего не могла сказать бабка. Потом горько, с надрывом запричитала:
— На кого ж он… покинет… сиротушек-то своих?.. А как жене молодой… вековать одинокой?.. Как их… птенцов этаких… поднять на́ ноги?.. Ведь… сказывали, будто… поправляться он зачал… Вот и поправился… на другой бок…
Сдерживая себя, всхлипывала она все реже. Катюха, глядя на бабку и думая о своем, тоже залилась горючими. Но Ефимья, будто вспомнив что-то очень важное, вскинула голову, на ощупь достала подол нижней юбки и стала громко сморкаться в него. Заодно и глаза протерла, дряблые щеки, до красноты надавила большой репчатый нос.
Плакать она перестала, с лавки поднялась, разделась и, шагнув к печному шестку, спросила:
— А ты чего реветь принялась? Тебе ведь поколь страшной весточки не было.
— Да что ж мне теперь веселиться, что ль, песни петь? — сердито отозвалась Катюха, рукавом вытирая слезы.
— Ох, милушка, и без песен — кадык тесен. Да, видно, уж как замешано, так и выхлебать придется… И кто же замешал, кто заварил эту кровавую кашу? Провалиться бы тому да не воскреснуть!..
— Кто замешал, тот, небось, и войны-то никакой не видит, — заметила Катюха. — А мине уж полгода от Васи ничего нету.
— Знаю, касатушка, и твою беду знаю… Вижу, как вянешь ты. А головушка-то, знать, вскорости с моей цветом сравняется.
— Увидел бы Вася эту сивую головушку, отвернулся б, наверно.
— Не то говоришь ты, Катя, не то, — возразила Ефимья, доставая горшок из печи. — Ведь всякий цветочек алеет, поколе молодеет; станет стариться, побуреет. Сам-то он, Вася твой, тоже, небось, не раздобрел под пулями да в окопной грязище. Не глупее же он нас с тобой… А ты чего эт в шаль-то эдак закуталась? В избе, что ль, холодно?
— Да ведь худой поросенок и в Петровки зябнет.
— Ну, вот чего, поросенок, — враз построжала Ефимья, — зачи́вреешь ты в этой доброхотной тюрьме. Неси-ка ноне сама готовую работу. Попутно и новых заказов поспрошаешь. А я в Самару наведаться вознамерилась. Узнаю там, что и как, да хоть могилку Пахомушкину понаведаю. Раньше-то не собралась, дура старая! Дак ведь домой ждали солдатика, — словно бы оправдывалась бабка, наливая щей из горшка. — Назавтра же и отправлюсь по чугунке.
Слова эти прозвучали приговором для Катерины. Поняла она, нутром почуяла, что неизбежны какие-то перемены в жизни, только опять же недобрые, кажется, это перемены. Ведь ежели среди бела дня придется по городу шастать, то непременно на какого-нибудь знакомца нарвешься. А что из этого выйдет?
Хлебая горячие щи, Катерина думала о своем и не понимала вкуса этих щей, не слышала, что еще говорила Ефимья. А та, заведя издалека, сетовала на дальнюю, незнакомую дорогу, на предстоящие расходы, на трудности задуманного предприятия. И вдруг донеслось до слуха:
— А ты уж денюжек-то мне из этой выручки поболе удели. Коли не издержу все-то, дак привезу, копеечки на ветер не брошу.
— Да какие счеты! — обиделась Катюха. — Ты, баушка Ефимья, вроде бы у воды стоишь и пить просишь. Как же я откажу тебе, коли пригрела ты меня в такое вот страшное время!
— Да ведь сказывают: брат не брат, а денюжки не родня, — возразила Ефимья.
— Нет, баушка, нельзя нам по-другому — что есть, дак вместе, и нет, дак пополам. Куды ж я головушку свою преклоню без тебя?
— Ну, будя тебе, будя, — обрадовалась бабка, что не ошиблась в расчете на постоялку. — А ты как пойдешь по заказчикам, посмелее держись, палец-то в рот им не клади — откусят. А нам по-сиротски лишняя копеечка не помешает.
13
До тошноты наслушавшись бабьего воя на собственных проводинах, причитаний загробных, наказов беречь себя и писать чаще, Макар еще с вечера надумал бесповоротно избавить себя от этого шума как можно скорее.
Хоть и немного водки сберегла Дарья для столь значительного случая, но поскольку дед и Настасья не пили вовсе, сама Дарья и Марфа лишь пригубили для виду, то Макару с Тихоном досталось порядочно. И все же сидели мужики трезвехонькими, еда не шла. Макар словно бы торопился опростать посудину с горькой да скорее кончить сиденье, для всех тягостное.
Разлив остатки на двоих с Тихоном и поглядывая на притихших баб, Макар поднялся, разгладил свои усы пшеничные и молвил торжественно:
— Ну, вот чего, родные мои. Мокроты понаделали тут бабы, хоть болотные сапоги надевай да броди, а лекше от того не стало и не станет. Потому долгие проводы — лишние слезы. А давайте-ка на другой бок подумаем. Счастье, оно, конечно, не конь, хомута на его не наденешь и не взнуздаешь, но Василий вполне может быть пока живой. Хоронить его погодим. Ежели тама всех не побьют, ворочусь и я непременно. А вы тута, — хитро подмигнул он Ксюше и допил из стакана, — а вы тута, може, и свадьбу какую сыграете…
— Гляди ты, ерой какой сыскалси, — воспротивилась перелому настроения Марфа. — Всех он одолел и домой воротилси! Коза вон с волком тягались, дык рога да копыта остались.
— Не каркай ты, Марфа, Христа ради, — остановил ее Тихон. — Дело говорит Макар. А слезы и впрямь поберечь бы не мешало поколь. Много их, знать, понадобится.
Макар между тем оборотился в угол, достал с божницы икону и, толкая ее в руки ничего не понимающего деда, попросил:
— Благослови мине, батюшка, да и прощаться станем.
— Куды ты заторопилси-то? — возразил дед, нерешительно принимая икону. — Утром благословлю да и поедешь. Негоже ведь после водочки под благословенье-то становиться.
— Э-э, батюшка, чего уж там! Какая это выпивка, счет один. Отец Василий вон полштофа принял да в храме после того Патьку нашу окрестил на страшно́й неделе, — настаивал на своем Макар. — Рано мы уедем, провожать не приходите. Теперь вот попрощаемся — и все.
Не стал дед противиться настоянию сына, хотя и поспешности его не понимал, и упоминание об отце Василии не одобрил в душе. Благословил он ратника, распрощались все, как полагается, и ушли.
А у Макара в душе творилось что-то неведомое и вроде бы неожиданное. Конечно, радости предстоящий отъезд не вызывал. Но и ни страха перед грядущим, ни горечи расставания с родными, ни сожаления о покидаемой мирной жизни — ничего такого он не испытывал. А витало над всем этим какое-то незнакомое и непонятное облегчение. Он долго не спал и не вдруг сообразил, с какой стороны явилась к нему эта легкость в столь не подходящий, казалось бы, момент.