Мама ушла на родительское собрание класса. Там она должна была увидеть Ее родителей. Почему ты так волновался? Почему для тебя это оказалось сродни ожиданию первого поцелуя?
Вернувшись с собрания, мама сказала что-то очень нейтральное. Что-то очень сдержанно-неопределенное. Мама сказала что-то вроде: «У нее симпатичный отец инженер». И ни слова больше.
Когда-то примерно в таком же духе она высказалась о родительнице Красотки, тогда еще не второгодницы. Помнишь, что она сказала? «У нее совсем п р о с т а я, приятная мама».
Да, именно так.
Отныне все твои помыслы, действия и мечты стали связаны с именем Индиры. Вся твоя жизнь отныне протекала под знаком этого имени. Между большим и указательным пальцами левой руки ты сделал имитацию наколки фиолетовыми чернилами в виде буквы «И». После каждого мытья рук перед едой имитация становилась все более бледной и все более напоминающей настоящую наколку. Глянув как-то на твою руку, Дядя Рома спросил: «Так как же все-таки ее зовут?» Твое лицо залила алая краска. Ты ответил грубовато-вызывающе: «С чего вы взяли?» Дядя Рома только улыбнулся, а ты тотчас раскололся и назвал ее имя.
Поначалу Мама всегда отзывалась о людях хорошо. Иногда даже восторженно. Это никогда не мешало ей впоследствии круто переменить свое благожелательное отношение на прямо противоположное. Когда во времена маминой молодости Бабушка хотела отвадить от нее какого-нибудь кавалера, она говорила примерно так: «Он очень приятный молодой человек, но только у него совсем не мужественный подбородок». Этого всегда оказывалось достаточно, чтобы отбить у впечатлительной Мамы всякие чувства к «приятному молодому человеку».
Итак, Индиру пригласили к чаю. Что касается «наколки», то она не просуществовала и двух дней. Новую ты делать не стал. Этап тайных страданий кончился. Политическая обстановка в доме складывалась более или менее благоприятно. Твое чувство получило возможность перейти на полулегальное положение.
Никто над тобой не смеялся, не подтрунивал. Все готовились к чаю. Тебя посылали в кондитерскую за сладким. Твоя томная грусть находила отзвук и понимание в сердцах взрослых.
Долгожданный день наступил. Вы сидели вдвоем в столовой, или в вашей с Бабушкой комнате, или, скорее, в маминой, потому что именно там стоял магнитофон «Днепр-3», который от стеснения, неловкости и неумения вести разговор с девушкой ты поспешил включить. На одной из двух имевшихся в доме пленок были записаны «Буги-вуги», «Песня о бабочке и пчеле», «Истанбул — Константинополь нау»… Что еще?
Кажется, дуэт сестер Бэри.
Индира сидела рядом или напротив вся какая-то бесчувственная, на себя не похожая, страшно чужая, в клетчатом, цвета пожухлой травы платье из шотландки и в зеленой вязаной кофте. Ты метался от стола, за которым вы пили чай, к магнитофону и обратно, громко щелкал клавишами, похожими на черные ириски, перематывал пленку, включал воспроизведение, потом подсоединил большой тяжелый микрофон и предложил записать ваш разговор с Индирой. Магнитофон тогда считался диковинкой, какой еще недавно считался телевизор, и весил, как минимум, килограммов десять, и неузнаваемый звук собственного голоса, воспроизведенный скользкой, блестящей, быстро запутывающейся магнитофонной лентой, намотанной на большую, похожую на пропеллер вертолета металлическую катушку, мог поразить, конечно, кого угодно.
И вот что удивительно: ее живого голоса той поры ты совсем не запомнил — только тот, что был записан на магнитофон.
Что же там было записано?
Твои идиотские шуточки. Ее деланные смешки. Приглушенный стук чашки о блюдце. Гулкое эхо. Металлический тембр голосов. Твои петушиные интонации. Ее — низковатые, переливчатые, с растяжкой. Имитация кокетства. Эрзац веселого времяпрепровождения. Дань твоему гостеприимству. Попытка преодолеть собственное отчуждение и равнодушие.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ну, говори.
— О чем?
— О чем хочешь.
— Я не знаю.
— Говори, о чем не знаешь. Уже все записывается.
— Правда?
— Честное слово.
— Интересно…
Примерно в таком вот духе.
А еще?
Молчание. Смех. Очень чисто, кстати, натурально записан, благодаря широким техническим возможностям первого советского магнитофона — тяжеленного лакированного сундучка с дергающимся зеленым зрачком, — предназначенного для широкой продажи населению. Его купил и принес в дом твой дядя Аскет, поборник и апологет технического прогресса. Однако ты имел замечательную возможность увидеть и услышать действие магнитофона несколькими годами раньше, поскольку Дядя Рома работал в Радиокомитете обозревателем. Это учреждение располагалось тогда на Пушкинской площади, и во время своих воскресных дежурств Дядя Рома иногда брал тебя с собой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Потом мы сможем все это услышать?
— Конечно…
Ты видишь, как все в ней напрягается, подтягивается, выпрямляется. То ли в шутку, то ли всерьез, она преисполняется сознанием ответственности момента. Будто ее вызвали к доске, и теперь она должна отвечать — причем от того, как она ответит, в значительной мере зависит годовая оценка.
Честное слово, Индира что-то почувствовала тогда. Задуло из форточки, ей сделалось зябко. Внутренним слухом она уловила далекий гул будущей взрослой жизни. Ей стало еще более неуютно, чем в первые минуты прихода. Но она преодолела себя.
— Когда-нибудь, много лет спустя, — медленно, с расстановкой, в расчете на запись, произнесла она, — мы прослушаем это, вспомним сегодняшний вечер и посмеемся над тем, какими были глупыми.
Ты что-то возразил с невольной обидой, отнеся слово «глупые» на счет своей высокой, тайной любви к Индире. Тебе очень трудно было реально ощутить, что на самом деле означали ее слова: «много лет спустя». Лишь тошнотворный дурман — как при введении в левое легкое полного шприца тягучего йодлипола — накатил душной, сладковатой волной. Понадобилось много лет, чтобы осознать, каким и в самом деле глупым ты тогда оказался. И какой проницательной — она.
А где была Мама в тот вечер? Где Бабушка? Дядя Рома? Куда они все подевались? В какие щели забились? Кто подавал вам с Индирой чай? Кто убирал опустевшие чашки?
Тем не менее твоя Мама видела ее в тот приход. Как и во многие последующие. Видела, запомнила и вынесла свое впечатление, которое почти не переменилось впоследствии. Так вот. Твоя взбалмошная, резкая в суждениях, тогда совсем еще молодая Мама, превратившаяся с годами в маленькую, сухонькую то ли девочку, то ли старушку с прозрачной кожей и пульсирующей голубой жилкой на виске, в крошечную Старушку Дюймовочку, способную, кажется, без труда поместиться на твоей ладони, — Мама твоя, замявшись и как бы совсем не желая разочаровывать тебя, лишь заметила, что ей не понравилось выражение Индириных глаз.
Что за неуловимая материя — «выражение глаз»? Почти то же, что и «немужественный подбородок» для Бабушки.
Ты оказался, однако, не столь чувствительным к подобным частностям. Орудуя к середине восьмого класса куда более глобальными категориями, при желании и должном упорстве, ты любую форму подбородка, любое выражение глаз был способен вместить в такое всеобъемлющее понятие, как «великая любовь».
— Эта девочка, Телелюйчик… Эта девушка… Ну да… Видишь ли… Мы с тобой как мужчины…
Что он мямлил тогда, этот твой Дядя Рома? Почему не высказался определенно? Или тоже ни хрена не смыслил в таких делах? Сколько годков ему к тому времени набежало — тридцать пять? Маловато, конечно. Зеленоват оказался твой Дядя Рома.
Но ведь, с другой стороны, любовь зла, Телелюев, и зря ты ругаешь своего Дядю Рому. А с третьей — очень сомнительно, чтобы человек твоего возраста с полным основанием мог утверждать, что любит четырнадцатилетнюю девочку по имени Индира, с которой выпил вместе одну чашку чая и записал на магнитофон «Днепр-3» ее звенящий, решительный, пророческий голос.
Ей к тому времени уже исполнилось пятнадцать. Это мне было четырнадцать.
Что, разве все еще длится зима пятьдесят шестого?
К весне движется дело. Слякоть. Туман. Временами солнце. Крики ворон над Кремлем.
Опять набережная Москвы-реки?
…Ты медленно бредешь вдоль гранитного парапета набережной, где последней осенью гулял с Красоткой Второгодницей, но только это другая дорога, иной путь. Нет даже уверенности, что именно ты вдыхал тогда полной грудью бронхоэктатический туман и теребил чью-то вялую ладошку.
Москва-река скована льдом. Еще предстоит ледоход — явление, ныне немыслимое из-за множества теплых промышленных стоков, не дающих реке отдохнуть. Но уже тогда: желтоватые, будто политые огуречным рассолом, язвы проталин, разводы мутной воды, тихие, невидимые глубинные потоки, исподволь разъедающие зимнюю броню. Уже не спустишься, как раньше, чтобы слепить снежную бабу. Теперь лед не надежен даже в сильный мороз.