Как всякий человек робкого склада, Харитон после встречи с напористыми людьми впадал в уныние. Ему казалось, что его притесняют со всех сторон, обижают, — он терял веру в свой труд и всю жизнь.
— Ай у тебя нет дела, что ты валяешься тут? — с веселым вопросом появился над Харитоном Яков Назарыч и присел рядом, с хрустом осадив хворостяную кучу. — Письмо я получил от Любавы. Приветы вам и поклоны. Да и вообще, только и заботы о вас. А ты вот лежишь и в ус не дуешь. Да с тобой что? А?
Харитон сперва неохотно, а потом, распалившись, рассказал все, что с ним произошло. Яков Назарыч слушая с улыбкой, нетерпеливо тер жесткой ладонью свою и без того красную шею. Затем хлопнул себя по коленям и захохотал вовсе:
— Все, что ли? Умора с вашим братом. Там же указатели, туда не ходят.
— Да нету никаких указателей.
— Ты небось так размахнулся, что и указатели выкосил. Да ну их. Ты лучше меня послушай. Письмо же от Любавы.
Харитон вдруг встрепенулся, будто его разбудили, во все глаза посмотрел на возбужденное и веселое лицо Якова и признался:
— Да я и правда, Яша, все о себе да о своем. А тут и твое дело. Ты знал, как я всегда думал. Да теперь так суди: мое вам согласие. Любава у нас — деваха строгая, — да ведь и ты не прежний Яша. Бредишь деревней, как я же, и скатертью дорога. И Любава, ежели она сказала приветное слово, это не от пустого сердца.
Якову после этих Харитоновых речей уже не сиделось: он засуетился по карманам, достал письмо и начал совать его в глаза Харитону:
— Вишь как написала-то: Умнову. Якову Назарычу. Она не из таких, чтобы на ветер. — Яков положил письмо обратно и вдруг приумолк, а помолчав, совсем озаботился. — Подумавши, никакого же ума не было. Ей-богу. Что хошь мог ляпнуть. Хоть и той же нашей. Любаве. А теперь как к ней, с каким таким словом? А?
— Это ты, Яша, зря. Уж что зря, то зря. Баба, коль пришелся ты ей, оступиться не даст. Бедовые ведь они на этом деле.
— Затеялся у нас хороший разговор, и скажу тебе, Харитон, напрямо: я ведь к ней тоже не просто абы как, вроде охапил, да и был таков. Не свети она мне в первую зиму, может, я и не жил бы. Бывало, душа замрет, и вроде нет уж тебя на белом свете. И много нас, и всем охота до тепла дожить. И пала она мне в ум. А ведь она единым словечком не обнадеживала. Сам я все и выдумал. А бывало-то! Бывало, ноги примерзнут к стылой обуине, мороз всю рожу обдерет до кровищи: ну, думаю, конец тебе, Яша. К вечеру — и ждать не надо — околею. Думать-то думаю, Харитон, а в душе, как в печной загнетке поутру, шает уголек. Она, Любава.
— Зацепка нужна человеку. Жить через что-то надо.
— То и есть. Конечно, каждый ищет, каждый ждет свое маленькое, да не всякому дается. Уж я-то поглядел. А Любава пишет, что перешла в дом Егора, — вдруг переменив голос, с особой накопившейся теплотой заговорил Яков, видимо, все время думал о Любавином письме. — Егор, пишет, из вашего дома продал все зимние рамы. На Мурзе леспромхоз ставят и рубят бараки — туда вроде и купили.
— Так он угорел, что ли? А как сам?
— Не первая зима волку.
— Ну, где же правда, Яков Назарыч? Где истина? Один всю свою жизнь собирает, чтобы жить своим, а другой тянет чужое, ничего не жалея из чужого, заграбастанного.
— Старая песня, Харитон. Ну ее к черту. Мы сейчас, как на скачках, поставлены на одну черту. Из пугача хлопнут — и дуй, не стой. Считай, все в ровняках, а кто как пойдет — дело укажет.
— Егор-то на готовое въехал. Годами созидалось.
— Да ведь у вашего дома всю жизнь надо в батраках ходить. Он на одном топливе по миру пустит. Разорит вконец. Ну и поглядим, надолго ли хватит Егора. Нет, ты послушай, что она пишет. Ты послушай. Раз, говорит, ты научился работать до поту, то в колхозе станешь ударником. Нет, ты послушай. Она откуда узнала, что я со стройки-то домой собираюсь? Я не писал ей об дальнейшем своем проживании. Ни слова, ни полслова. Вот теперь и думаю, ведь она советует мне. Что ты скажешь?
— А о хозяйстве, о сенах ничего не прописано?
— Да тут и письмо-то на одной страничке.
— Баба, она баба и есть. Что бы ей не черкнуть.
— Через нее так захотел жить, что, думаю, случись сдохнуть — из могилы вылезу.
— Не она, Яша, так другая бы снилась.
— И опять правда. Меня, Харитон, прямо в глаза обвеяли смертные крыла. Я ровно из пепла возник. И правду ты судишь, мне люди дороже всего сделались. Не она, так другая; дай бог не обмануться, а меня на добро хватит. Любаве — приведи судьба — служить стану до самого смертного часу. Сказал бы ей кто-нибудь мою душу, а сам я не найдусь, и рассыплются все мои сны.
— Дак ты напиши ей. Вот прямо слово в слово и напиши.
— Брался. Ерунда выходит. Стыдно читать.
— Давай я напишу. Давай. Меня ты скрозя прохватил своими словами. А у меня душа-то, поглядеть, вся сыромятной кожей обросла.
— А чего бы и лучше, Харитон. Она тебе поверит… Да мы с тобой что расселись-то, а? Давай-ка пойдем, до вечера, гляди, земли на потолок навздымаем. С этим делом нельзя откладывать. А дай-ка дождик. Что тогда?
В душевном разговоре с Яковом Харитон совсем успокоился. А Яков думал о Любавином письме и в конце концов решил, что писать ей будет сам.
Утром, часу в девятом, Харитон уже ехал с торфом на электростанцию. Сам сидел в передке, привалившись к передней стене ящика, и дремал. День начинался сухой. Было тепло и тихо. Под косым лучом солнца все сияло и светилось чистым светом осени. Харитон раньше других нагрузил воз и, не дождавшись остальных, поехал один, намереваясь обернуться сегодня лишний раз. Обычно возчики ездят гуртом, один за другим: так легче идут кони, в промоинах торфяника, где садятся возы, дружно помогают коням, а на хорошей колее шаг в шаг меряют версты обочь телег, курят, коротают дорогу в пересудах о кормах, хлебе, погоде и вспоминают свои деревни, где под родными зорями горюют опустевшие подворья. У моста через Шиловку Харитон остановился напоить лошадь, и его догнал Кузя, ехавший сегодня на двух подводах. Он все еще по крестьянской привычке ходил в лаптях, в домотканой из красной пряжи длинной рубахе, низко перехваченной пояском. Лицо у него темное, умное, плотные усы ровно подобраны. Лошади его лоснились от пота, и Харитон спросил:
— Ты куда с таким запалом?
— Куда и ты. Поглядеть. Да, может, и слово какое скажет. Он тоже выходец из мужиков. Тверской, в календаре я сам читал.
От моста они поехали вместе. Кузя мягко ступал по пыльной дороге и говорил мягко, какими-то округлыми словами.
— Возьмет да скажет: мужички земляные, вертайтесь-ко вы к своим наделам и живите, как жили, а то без вас замрем с голоду.
— Да ты, Кузя, о ком так-то?
— О нем, дорогуша. — Кузя покосился на недоуменное лицо Харитона и тоже удивился: — Да ты, смекаю, ничего не знаешь? Так оно и есть. Михаил Иваныч Калинин посулился сегодня на стройку. Проездом он, сказывают. Это голова, я тебе скажу. Один бы вопросик ему. Только один. Вот что бы он сказал? А он сказал бы. Уж он-то скажет.
— Не допустят, думаю.
— Знамо. А спросить бы: родной отец, скажи на милость, почему это, как мы самоволкой из деревень, то платят нам за работы вполовину? И в харчах урезаны. Хлебушком, тем и вовсе.
— Не допустят.
— Да вроде бы должны. Калинин, сказывают, сердоболен. И голодом сиживал. Я бы ему от души, как с тобой вот.
— Не допустят, однако.
— Да уж само собой. А то полезет каждый. Своя беда самая большая. Так-то и работать не дадут. Только и разбирай жалобы. А наше дело, Харитоша, хана. Ежели к пайку накидки не вырешат, захудаем.
Дорога пошла в гору, и Кузя положил свою тяжелую жилистую руку на рядку телеги, до самого верха шел молчком, щурясь и улыбаясь чему-то, вероятно позаочь продолжая свою беседу со всесоюзным старостой. Харитон с радостным изумлением рассматривал маленького мужичка: удивляло в нем то, что говорил Кузя о тревожном и наболевшем, но говорил с тихой и робкой улыбкой. Вот и сейчас, думая свою нелегкую думу, он берег под усами все ту же свою застенчивую улыбку, в которой сказывалось глубокое и безропотное страдание.
Поднявшись наверх, они поехали по околенному косогору, полого и длинно спускавшемуся к пруду. Сам пруд синим неохватным раздольем лежал между лесистыми холмами, которые к горизонту теснились один к другому, громоздясь, поднимались, и за ними, в сизом мареве, угадывались холодные горы. По ту сторону пруда ближе к плотине лес был сплошь вырублен, и весь косогор от перевала до воды, сбегая вниз, густо пророс выморочным посевом-пнями. Вокруг плотины и ниже ее на десятки гектаров вся земля, казалось, исходила дымом; из белых, черных, буйных, вялых, настильных и высоких дымов вставали каркасы, сквозные обрешетья, из дерева и железа. По эту сторону пруда, на низинном выкате берега, в пять труб чадила бурой торфяной копотью теплоэлектростанция.