Издали увидел: на его крыльце сидит Самсоновна, нарядная — в белом платочке, красных резиновых сапожках — и какая-то благостная. Встала ему навстречу, сказала: «Христос воскрес!» — и приложилась губами к его губам.
— Отвечай, Евсей: «Воистину воскрес».
— Воистину! — послушно повторил Ивантьев, привыкший к неожиданным выходкам старухи.
— Седни пасха. Ко всенощной ездила, куличи святила. Токо что вернулась. Вот и тебе куличек, отведай святого хлебца. — Она развернула, подала на чистой тряпице высокий коричневый хлебец с медовой глазурной макушкой, повела рукой в сторону Жиздры и дальше, за поля, рощи. — Во-он церква. Умный батюшка служит, хочь и не старый... Разговеюсь да отдохну, оченно устала... — И ушла к своему дому — прямая, медлительная, с глазами, устремленными вдаль, где золотой свечкой горел купол колокольни, будто вдруг вытаявший из глубоких снегов лютой зимы.
Ивантьев положил на кухонный стол кулич, сел рядом, говоря самому себе: «Пасха, пасха...» Осталось в памяти, припомнилось давнее: сладкие куличи, конфеты, обильная вкусная еда... Ее накапливали, готовили заранее, во время великого поста, чтобы разом выложить на скатерти, рушники, пожить несколько дней в райском довольстве... Как-то он, маленький Евсейка, утомившись от постного, украл из куриного гнезда яичко, выпил, а потом признался в содеянном грехе деду. Богобоязненный дед поставил внука на колени перед иконой и приказал молиться, пока хватит силы. Так и уснул он посреди пола, проливая слезы раскаяния. Обида забылась, дни же праздничные, чистые одежды матери и бабушки, хождения по гостям, светлые, таинственные до робости песнопения помнятся... И когда в море старый кок Касьянов приносил в кают-компанию кулич величиной с буханку, а затем, под всеобщее веселье рыбаков, окроплял его соленой забортной водой, детская святость наполняла его душу; и не о боге он думал, смутно представляя церковный ритуал пасхи, — о родной деревне, доме, земле; ел морской кулич — причащался к мечте вернуться на землю предков.
Увидел в окно: почтальонша Маша стоит у калитки, размышляя: опустить письмо в ящик или вручить лично хозяину? Вышел. Засмущалась, покраснела. Он взял письмо, высыпал в карман ее телогрейки горсть ирисок, поклонилась: «Спасибочко вам» — и пошла, расплескивая сапогами лужицы, нескладная от рождения с психической ущербинкой девица; но работница отчаянная: в любой день, в любую погоду зимы и лета приносила на хутор письма, газеты, обслуживала полевые станы, бригады; чаще пешком, своими тропами, потому что побаивалась шоферни, леспромхозовских загульных работяг, которые пользовались ее беззащитностью. Несколько раз Машу выручали, Федя Софронов двум приставалам физиономии набил, однако жаловаться она отказалась, говоря: «Чо с их взять, дурные...» Маша тайно и нежно кого-нибудь любила; сначала главного агронома колхоза, потом Федю, а когда появился Ивантьев, выбрала возлюбленным его, о чем хуторяне сразу догадались: осмелела к Феде и до слез стала краснеть, смущаться перед новым жильцом. Рассказывали, будто она и в церковь ходит, чтобы молиться за своего возлюбленного, Ивантьев улыбнулся, помахал ей рукой, почувствовав легонькую, смутную радость: вот ведь жива любовью страждущая человеческая душа, и без того страждущая...
Письмо было короткое, категорическое:
«Здравствуй, отец!
Семь месяцев ты врастаешь в землю родных Соковичей. Не довольно ли пускать глубокие корни? Таковые у моряков отсутствуют. И, как тебе известно, мы не бросаем якорей на мелком месте. Вся твоя жизнь связана с морем, и меня ты воспитал моряком. Мы пахари, но морские.
Никто здесь не верит твоей «тяге к земле». Пенсионеры, среди них и друзья твои, старпом Кузьмин, кок Касьянов, вовсю судачат, будто ты женился на какой-то своей бывшей молодой поварихе, с которой долго переписывался. Мать отыскала письма, сказала им, что адрес у поварихи Александры Павлюк совсем другой, но старики только смеются: мол, сменили место жительства для конспирации. Представь, каково слушать все это матери.
Сначала я шутил насчет курочек и поросяток, теперь не до шуток. У тебя бронхит, ревматизм, тебе нужен постоянный врачебный надзор. Впрочем, ты вполне мог бы еще ходить в море на прибрежный лов, тебя оставляли, но твоя «тяга», или, как выражается научно сестрица, «атавистические проявления», поломала твою жизнь и «заколебала» нас (по модному теперь выражению). Действительно, хуже девятибалльной бортовой качки твои выходки, отец.
Сейчас иду на Кубу через Гвинею, вернусь в мае, и, думаю, ты встретишь меня дома. А явишься на пирс с нашими архангельскими одуванчиками — расплачусь от радости. Помнишь, сколько раз мы встречали тебя из экспедиций, и, если это было весной, сестрица надевала тебе на рыбацкую мичманку венок из одуванчиков?
Обнимаю.
Приказываю вернуться домой.
Твой сын Геннадий.
P. S. Извини за слово «приказываю». Но старпом большого лесовоза старше по чину капитана маленького СРТ. Так-то!»
Прочитал Ивантьев и сперва рассердился, а затем призадумался. Сын по-своему прав, ибо ему, родившемуся у южного, выросшему у северного моря, не понять зова единственно родного места. Виноват он, старший Ивантьев: не дал такой земли детям и, уезжая в Соковичи, не смог внушить им, что его поступок не блажь, а незнакомая им потребность души. Вспомнились первые плавания Геннадия на торговом судне третьим штурманом. Он побывал в европейских портах, быстро набрался лоска, щеголеватости морского интеллигента, считающего рыбаков черными работягами, и по последней западной моде определял свой стиль поведения четырьмя прилагательными: чистый, точный, холодный, отдаленный; никаких излишеств в одежде, никакой фамильярности в поведении. Дипломатическая респектабельность. Правда, его однокомнатная квартира заботами молоденькой жены, свято исповедовавшей принцип «Сегодня не купишь — завтра не найдешь», была завалена джинсами, куртками, вельветовыми костюмами, кристалонами, ворсаланами, и на вечеринках, которые назывались хэппеннингами, Геннадий произносил «Ваше здоровье!» не менее чем на трех языках: «Salute!», «Prosit!», «Skal!»
Случались и прямые стычки между отцом и сыном. Раз на замечание Ивантьева о глуповатом пристрастии дорогой сношеньки к вещам Геннадий ответил: «Я трачу, значит, я существую». Это возмутило «черного работягу», он сказал, что куда человечнее, разумнее звучит: «Я трачусь — я существую», то есть я трачу себя на пользу ближним. В другой раз, когда сын, вроде бы отшучиваясь, проговорил: мол, ты рыбку ловил и рыбкой питался, а камбалу а-ля Брижитт Бордо или омаров по-ньюбургски и вообразить не можешь, Ивантьев прямо назвал его, в тон его же изречениям, «гомо новусом» — новым человеком, выскочкой. Но постепенно, с прибавкой лет и ума, модные прилагательные в стиле поведения Геннадия стали вытесняться более натуральными существительными: дело, совесть, семья. Российская душа часто лишь по молодости хрупка. Родился второй ребенок, построил Геннадий кооперативную квартиру, вырос до старшего помощника, любя, поубавил покупательные страсти жены... И пусть не понял еще поступка отца, кое-чего иного, но письмо — уже от мужчины, сына, равного человека.
До позднего вечера Ивантьев сочинял ответ Геннадию, зачеркивал, вырывал тетрадные листки, писал заново. Остановился на том, что пригласил сына непременно побывать в Соковичах, когда поедет с семейством в Сочи, для разговора, а также навещания земли дедов. Старпому Кузьмину, коку Касьянову, засидевшимся на пенсионерских скамейках, пообещал написать отдельно и пригласить лично обследовать его новую жизнь.
От непривычного умственного напряжения спал Ивантьев плохо, с тоской по чему-то ненайденному — не то ценной вещи, не то думы, — утерянному давно, невозвратно. Опять хохотал, дергал конец одеяла Лохмач, теперь в образе сына, наговаривая глупую фразу: «Премного благодарен, сеньор!» Встал, выпил несколько чашек крепкого чая и до ясного утра размышлял. Выходило так: дом неохотно принимает его, они пока отдельно — он и дом. Необходимо время. И главное вот что: дом не городское жилище, это — двор, сад, огород; это — корова, пусть коза по бедности, куры, гуси, кошка, собака, скворечня, ласточки под карнизом. В доме человек не жилец — работник. А дом Ивантьева празден, пуст. И ласточки не любят его. Надо оживить дом, и он отзовется на живую человеческую душу.
Вспомнил, что дед Улька приглашал смотреть поросят, оделся, глянул на себя в зеркало. Там был крупный, суховатый человек, с резкими складками у носа, иссеченным морщинами лбом, темными, словно бы круто посоленными волосами — поистине памятью моря, — довольно свежей зеленоватостью чуть воспаленных глаз и коротко стриженными усами и бородой. В море он всегда брился, чтобы не походить на лохматых стиляжничающих бичей, а тут отпустил бородку и усы, слегка под Защокина. Может, еще и угодить Анне, однажды сказавшей: не люблю мужчин бритых — все на одно лицо. Нравился ли он себе? Нет. Нос тяжеловат, губы тонки, глаза хоть и не выцвели, но упрятаны под хмурые надбровья. Поэтому, вероятно, он смолоду привык считать главным в себе не внешнего, а внутреннего человека и больше заботился о нем, да о здоровье вообще, помня, что в больном теле дух томится вдвойне. Застыдился вдруг растительности на своем лице («Приукрасился по молодежной моде!») и едва не сбрил ее тут же, но спешно оправдался мыслью: новому месту — новый облик.