И пожалуй, впервые за долгие годы в голову ему приходит вопрос:
«А Аврора? Она счастлива?»
Надо полагать, что да, счастлива, — разве иначе она вцепилась бы в него, как клещ? Но, быть может, это всего лишь женская боязнь каких бы то ни было перемен? Страх перед одиночеством? Раздутое, доведенное до абсурда чувство долга? Твердокаменная уверенность, что ребенку нужен отец?
Но сколько можно приносить себя в жертву эмоциям и взглядам другого человека, столь правильным — правильным до отвращения, столь безошибочным, что просто тошнит…
Впереди Аскольда идут двое, парень и девушка, совсем еще дети, их стройные тоненькие фигуры маячат то явственней, то смутно сквозь вихри сдуваемого с крыш снега, который окутывает дорогу, точно белым дымом, текущим струями, вьющимся клубами, и порой смазывает контуры юной пары. А в кратких передышках между порывами ветра темно-серая спина паренька и светло-серая спина девушки вновь выныривают из снежной дымки, и оба они казались бы плоскими, картонными фигурками, если бы в этой сплошной серой мгле не трепетал кусочек огненно-красного шарфа, который делает картину живой и реальной. Расстояние сокращается, потому что Аскольд шагает шире тех двоих — у пего мерзнет левая нога и стынут в перчатке пальцы, прижимающие к боку буханку хлеба. Он занят своими чувствами, своими мыслями, и идущая впереди пара, то обрисовываясь, то растворяясь в метели, смутно и безлично маячит в поле его зрения сквозь снежную кисею, почти не задевая его сознания.
И вдруг он точно просыпается: Лелде! Конечно, Лелде. Глаза ему залепило, что ли? Лелде — с каким-то мальчишкой. Он знает, само собой, всю юную поросль в Мургале, однако, по узкой спине в темно-сером пальто и черному затылку с торчащими врозь ушами заячьей шапки разве что родной отец узнал бы подростка, который тащится рядом с Лелде, именно тащится, в буквальном смысле слова, и то же самое делает Лелде, оба еле плетутся, волоком волокут ноги, только что не ощупью пробираются сквозь метель, не замечая ни снега, ни ветра, ни мороза… а потом сморкаются, кашляют и гриппуют, и все это с восторгом, с упоением, и готовы продолжать в том же духе — лишь бы был повод прогуливать уроки — до тех пор, пока наконец не вырвутся из школы с облегчением, как с каторги, с твердым намерением не возвращаться… и возвращаются, как, например, он — никогда не думал не гадал, а вернулся, без энтузиазма, стиснув зубы, но приехал сюда, в эту чертову дыру, расплачиваясь за свою наивность и доверчивость, за ошибочные представления о том, какая будущность ждет филолога… Ну его к черту, какое это имеет отношение к делу! Отношения и правда не имеет никакого, и лучше не ломать над этим голову: что было бы, если бы… если бы да кабы во рту росли грибы… Примеры для урока грамматики, когда проходят условное наклонение, и то, надо сказать, примеры не из удачных…
Ну вот, Аскольд уже почти дома, и ничего с его ногами не сделалось, с его руками не стряслось. И под конец он почти догнал тех двоих, что шагали впереди и теперь прощаются. Лелде проходит в калитку, а парень стоит, глядя ей вслед. И правда — совсем желторотый, лет пятнадцати, не больше, плечи узкие, шея тонкая, стоит, уши на шапке болтаются, как лопоухий заяц. У двери Лелде оглядывается, видит Аскольда, а парень — тот не замечает, а все глядит как немой, как глухой, смотрит с какой-то светлой, мальчишеской грустью, так не идущей, до смешного не идущей к его курносому лицу. И эта сцена, свидетелем которой стал Аскольд, очень живо и остро напоминает ему другой недавний эпизод, где главным действующим лицом был он, — приводит на память назойливо и дерзко, своим нечаянным сходством его унижая, оскорбляя и как бы выставляя его чувства столь же смешными и жалкими, как у этого… молокососа и сопляка, который, надо же, торчит у калитки и не может отвести от Лелде глаз, стоит как пень, замерев, как завидевший дичь легавый пес. И некоторая схожесть ситуации раздражает и досаждает, тем более что этот парень — Перкон, Айгар Перкон, сын Вилиса Перкона, который ничего не унаследовал от броской красоты своей матери, а как две капли воды похож на отца: та же тонкая фигура, узкоплечая и плоскогрудая, та же птичья шея и торчащие уши, тот же нос и даже такие же веснушки — и этот Перкон-младший, копия и двойник отца, как напоминание и вызов ошивается именно тут, у дома Каспарсонов.
Наконец он замечает Аскольда. Обращает к нему чуть встревоженный взгляд сапфировых глаз, тоже, видно, унаследованных от отца, — кому это надо заглядывать за очки Перкону-старшему, какие там у него зенки.
— Добрый день, — говорит Айгар, напряженно, почти судорожно сглатывая слюну и что-то поспешно пряча за спину — наверное, папиросу, что же еще. Со временем станет такой же заядлый курильщик, как папаша, если уже не стал.
— Ну, здравствуй, здравствуй, — отзывается Аскольд.
Многословной эту встречу у калитки не назовешь. Что еще может сказать бывший ученик прежнему учителю и бывший учитель прежнему ученику? Ничего не значащие слова, чтобы сгладить обоюдную неловкость? Выказать притворный интерес? Продлить на миг удовольствие, взирая на типичные черты мужской породы семейства Перконов? Или унизиться до того, чтобы дать волю досаде — отпустить колкость, ехидную остроту и потешить себя чужим смущением?
Не стоит, и потом это было бы мелко. И Аскольд, миновав Айгара, заходит в калитку и шагает к дому.
Поздороваться поздоровались, как положено, что же еще?
Ну а тот? Торчит еще или наконец убрался? Пусть топчется, если приспела охота, пусть постоит — остынет… Но закрывая входную дверь, он видит — ушел, да, все же ушел. Тем лучше. В конце концов забор Каспарсонов не самое подходящее место для всяких жучков, чтобы здесь отираться.
«Пусть не маячит под окнами с папироской», — думает Аскольд, и брюзгливое, гложущее недовольство другими и собой зудит и свербит в нем, тревожит и мешает, как нелопнувший чирей.
В прихожей Лелде еще стаскивает сапоги и, когда он входит, даже не поднимает головы, как будто он чужой, какая-то заштатная личность, которую не удостаивают не только приветствием, но и взглядом.
— Лелде!
Она поднимает веки медленно, нехотя, точно без времени потревоженная и этим недовольная, вроде и не считая нужным скрывать свое раздражение. Кроется ли за этой подчеркнутой вялостью и медлительностью робость, или это сознательный наигрыш?
— Будь так любезна, дыхни на меня!
— Зачем это? — вскрикивает она нервно, визгливым голосом, так резко выпрямляясь, что стукается головой о вешалку, и та снова, как вчера, перекашивается — только на другую сторону.
В этом действительно нет нужды, ни малейшей: едва Лелде открывает рот, сквозь морозную свежесть, исходящую от одежды, так и несет затхлой, терпкой вонью, которая нагло бьет Аскольду в лицо — как из сточной канавы, а не из юного румяного рта. В Аскольде вспыхивает отвращение, бунт, это чувство пронзает его электрическим током и стихийно вызывает ответную реакцию. Быстрым взмахом он заносит руку…
В глазах Лелде мелькает ужас. Она издает какой-то звук, а может быть, это звериный стон, и, сразу сгорбившись и словно переламываясь пополам, прячет лицо в ладони.
Разве он хотел ударить? Он приходит в себя, остывает. Неужто он хотел ударить?
В позе Лелде что-то покорное, беззащитное, что пробуждает в Аскольде жалость, и его физическое превосходство становится его слабостью — беспомощность обезоруживает, воскрешая древние законы природы, по которым сильный не только пожирал слабого, но и защищал.
«Затмение какое-то нашло», — все больше отрезвляясь, думает он, будто наблюдая себя со стороны и удивляясь странной вспышке гнева и столь необычному состраданию — несовместимым чувствам, сила и глубина которых так не соответствуют поводу.
Что это со всеми с ними сталось? Наваждение какое-то. Жизнь дала трещину и катится под уклон, обрастая неурядицами, как снежный ком…
Так думает Аскольд, глядя на согнутую фигуру Лелде, с угловатыми, еще детскими плечами, худыми руками, заслонившими лицо длинными, девичьи тонкими пальцами, на совсем птичьи ноги в коричнево-пестрых чулках.
Ну а дальше что? Кто из них двоих по справедливости должен извиниться? Как поправить дело, не уступая трусливо, не теряя достоинства и уважения к себе в такой ситуации, когда твои запреты и предупреждения не возымели никакого действия?
И сколько можно так стоять, играть в молчанку? Пока Лелде не открывает рта, от нее пахнет только морозом, от одежды и волос — еще не выветрившейся уличной свежестью, смешанной со сладким ароматом будто сейчас скошенной ржи. Ах вот оно что, запах же идет от хлеба, лишь прикрытого серой бумагой: отходя в тепле с мороза, он пахнет — самый лучший каравай, с блестящей коричневой коркой в мелких трещинках, как старая глазурь.
— Лелде…
Она медленно отнимает руки от лица. Оно покрыто зеленоватой бледностью, искажено мукой, на себя не похоже.