— Лелде…
Она медленно отнимает руки от лица. Оно покрыто зеленоватой бледностью, искажено мукой, на себя не похоже.
— Лелде, послушай…
Но она не слушает. Страдальческое выражение совсем преображает ее лицо.
— Меня… меня сейчас вырвет! — бросает она и убегает, как стояла, в одних чулках.
Хлопает дверь, звякает крючок — каждый звук слышен явственно, неприкрыто, обнаженно.
Так.
И Аскольд остается в прихожей один с таким чувством, будто его обвели вокруг пальца, надули, оконфузили. Прокашливается. Кладет наконец буханку. Снимает пальто. Делать нечего — надо опять чинить вешалку: прибивать, ковыряться, пачкаться. И поневоле слыша каждый звук за узкой дверью с накинутым крючком, он с легкой иронией думает:
«Вполне нормально. Весьма естественная реакция организма на никотин…»
— Аскольд!
— Да?
— Тебе не кажется, Аскольд, что она больна?
«Точное время — двадцать два часа тридцать минут…»
— Выключи, пожалуйста.
«Сегодня в Соединенных Штатах Америки…»
Щелчок выключателя — и сразу мертвая тишина, с шелестом и стуком за окнами, в которую оба они вслушиваются помимо и даже против своей воли. Завеса таинственных, почти призрачных шумов в этот ветреный вечер отгораживает дом Каспарсонов от других домов, как полоса воды отделяет корабль от берега, и Аврора чувствует желание подойти к окну, чтобы увидеть другие освещенные окна, ощутить близость, присутствие других людей.
— Аскольд…
Он поднимает глаза от тетради и поворачивает голову.
— Не думаю ли я, что?.. Отнюдь. Это от сигарет.
Задумавшись, Аврора вертит в руке авторучку, усталым привычным движением снимает очки, чтобы дать отдых глазам. Веки горят, точно в них песку насыпали. Надо будет потом сделать компресс или…
— Она, по-моему, со вчерашнего утра не ела. И такая худая, прямо страх…
За окном опять что-то шуршит ли, стучит ли. Наверно, антенна от телевизора колышется на ветру — антенна, а может, и провод.
— …кожа да кости. Ноги как спички, Сомневаюсь, что она вносит за обеды. На родительском собрании завуч жаловалась, что из двух девятых классов обедают всего человек десять.
Молчание.
— Когда я звала ее ужинать, а она не пошла, я ей сказала: «Лелде, говорю, ты сегодня хоть что-нибудь ела?» Ела, говорит. Я спрашиваю — что. И знаешь, что она мне ответила?
— Ну?
— Семечки!
— Семечки?
— Да, тыквенные семечки.
Аскольд пожимает плечами.
— Не понимаю, Аврора, почему ты делаешь из этого чуть не трагедию. Моя бабка, правда, когда-то считала, что от тыквенных семечек заводятся глисты, но эта гипотеза, если не ошибаюсь, научно не подтвердилась.
Они смотрят друг на друга, он — за легкой усмешкой пряча досаду, что его отрывают, она — сомневаясь теперь, вовремя ли она завела этот разговор, именно сейчас, когда перед ними стопки тетрадей, но полная решимости поговорить о дочери, прийти к чему-то и действовать в согласии ли с мнением Аскольда, или вопреки ему, и Аскольд должен выслушать, найти время, уделить внимание, ведь он отец.
— Твоя ирония, Аскольд, совсем неуместна, — холодно говорит Аврора. — Глисты не глисты, но вообще… Кто знает, по каким они валялись карманам, какими руками их брали. Да еще в такое время, когда в Риге свирепствует грипп, который дает всякие осложнения…
— …как воспаление легких или менингит, не меньше, или того ужасней — брюшной тиф, эпилепсию или сифилис…
— С тобой невозможно разговаривать!
— Аврора, у меня еще пятнадцать сочинений, а на часах уже почти одиннадцать. В половине седьмого мне вставать. И поверь, у меня нет ни малейшей охоты пускаться в рассуждения. Тем более по вопросам, которые входят в компетенцию эпидемиологической станции.
Ну, что теперь? Продолжать в том же духе — вежливым тоном, не повышая голоса, обмениваться колкостями? Замолчать и в который раз смириться? Или поговорить прямо, без обиняков — начистоту, и будь что будет, так ведь тоже жить нельзя.
Она сама пугается своих мыслей; боже сохрани, только не это! Пока не перейден последний предел, за которым нет возврата и примирения, за которым ничего уж не поправить, не загладить, — только не это! Уж лучше неясность. Ведь кто-то же придумал эти слова — счастливое неведение? Пусть не всегда счастливое. И тягостное, и мучительное. И все же это лучше, чем жестокая, неумолимая правда. Лучше неясность — что там под повязкой, под пластырем, чем открытая рана.
Аврора испускает вздох и, нашаривая рукой очки, все еще с грустью глядит на Аскольда. Конечно — устал он за целый день; круги под глазами, в уголках губ морщины… волосы начинают седеть и редеть, особенно это видно при свете, на фоне лампы.
— Порой кажется, что ей даже не хочется идти домой… — говорит Аврора с тихой жалостью, как бы думая вслух.
Морщины по обе стороны его рта проступают резче, складываясь в странное выражение — не то в ехидную гримасу, не то в печальную улыбку. Кажется, вот-вот он с горьким смехом скажет: «В точности как и мне». Но нет, молчит, таким же шарящим движением находит на столе ручку, подвигает ближе тетрадь, склоняется над ней.
Разговор окончен. Ну, прояснил он что-нибудь? Стало что-то понятней? Сошлись они на чем-нибудь, договорились, что-нибудь решили? Или выводы надо сделать сейчас — после него?
Если бы не этот разговор, они проверили бы хоть по одной тетради: Аскольд — сочинение по «Временам землемеров», Аврора — домашнюю работу по геометрии.
Аскольд, видно, никак не сосредоточится — скрипит стулом. Всегда он так, когда работа не клеится: скрипит сиденьем, сам того не замечая, иной раз тупо вслушиваясь в ритмичный хруст, который вряд ли доходит до его сознания, как тиканье часов, и порой, надо полагать, его совсем не слышит. Может быть, это от нервозности, нетерпения? Или это способ спрятаться от других раздражителей за такой вот шумовой завесой? Когда ему скажешь, он очнется и какое-то время действительно не скрипит. Но тишина длится лишь до тех пор, пока он снова не наткнется на какое-нибудь прескверное место, и все начинается сначала. Чик, чик, чи-ик… Аскольд быстро расшатывает самый крепкий стул, приспосабливая его к своим привычкам. Размеренный скрип, который его успокаивает, Авроре мешает, так что им лучше бы работать в разных комнатах. Но так уж повелось, и Аврора втайне боится каких бы то ни было новшеств и перемен, которые могли бы ее с мужем разлучить, разделив хотя бы стеной их общего дома…
Нет, сегодня ему не работается — не прошуршит перевернутая страница, не ткнется в бумагу перо. Сколько можно читать одно и то же место? Что там такое необычайно важное, такое значительное, какие открытия, какие небывалые зерна мыслей рассыпаны на этой странице, небрежно исписанной косым беглым почерком?
Аскольд отодвигает стул, выходит в переднюю и возвращается с кульком.
— А ты? Не хочешь?
— Что там у тебя?
— Леденцы.
— Не надо, и так толстею.
Он не уговаривает, опять садится, насыпает из фунтика перед собой маленькую пеструю кучку, прямо на стол, прямо на полировку. Кидает один леденец в рот и вновь принимается за работу.
Будет скрипеть? Не будет?
Скрипит,
— Ну, дай и мне немножко, — соглашается наконец Аврора.
Аскольд молча указывает кивком на фунтик. Теперь отодвигает стул она, ногой нашаривает под столом куда-то ускользнувшую тапку. Подходит к столу Аскольда. Поднимет он голову, посмотрит? Не поднимает, не смотрит. Да и чего там смотреть. Кулек раскрыт — только протянуть руку.
Подойдя, она взглядывает на мужнин затылок — сквозь все еще волнистые волосы уже серовато светится кожа.
«Необратимые процессы старения, — вдруг думает она со странным удовлетворением, чуть ли не со сладким чувством мщения, пораженная демократичностью этих жестоких процессов, которые не признают исключений и перед которыми все равны, так же как перед смертью. Рядом с Аскольдом она всегда чувствовала себя обделенной, обойденной, несправедливо униженной — невзрачная жена красивого мужа, бесплатное приложение к толковому директору; она долго и упорно, порой отчаянно защищала свои завоевания, боясь именно старости и при всем при этом быстро, преждевременно и безнадежно старея. Но ей почему-то всегда казалось, что во внешности Аскольда ничто измениться не может, что его молодость и красота пребудут вечно — постоянные, неизменные, как у статуи Аполлона, стойкие и не подвластные времени; не будучи легковерной и наивной, она тем не менее в душе верила, что Аскольд будет исключением, на которое не распространяются, не могут распространяться законы природы, как они не распространяются на сверхъестественные существа.
II вот перед ней совсем рядом, в двух шагах, маячит взъерошенный, с проседью затылок, который неудержимо и неотвратимо редеет и с годами будет лысеть и сквозить все больше, лишний раз подтверждая, что богов нет и не может быть. И, словно вздыхая полной грудью после долгих и тщетных мучений, она обнимает Аскольда, приникает к его спине и, слыша сквозь одежду глухие редкие удары сердца, шепчет бессвязно и счастливо, как пьяная: