на бураки не повели, зато женщины и мужчины собрались. Сказать, чтобы много, нет: Ганка пришла, Ликора тоже, Густя, и с другого конца села люди поприходили. В тот день с бураками не управились, а на следующий — добили все-таки участок, уж не так он и велик был.
Возвращаясь домой, никто и бурачка не взял.
Збаражане без колхоза давно уже жить не могут. Вот возьмите и выгоните одного из артели, пусть бы попробовал сам выкручиваться, так человек, ей-богу, сразу бы повернул оглобли назад, просился бы.
Кое-кто из збаражан говорит, что колхоз — великая сила, все того же мнения: коли в одной упряжке — должны быть единодушными.
Бахурка давно уже не работает в колхозе — старая совсем, но почему-то иногда числится колхозницей, а иногда — нет, а спросите ее, когда именно так, а когда иначе, — и сама не ответит. И не потому, что скрытная, что во всем таится от стороннего глаза, а потому, что и сама не знает.
Как это может быть? Судите сами.
Все продукты, припасы все кончаются, как знает каждый, накануне весны. Еще весна не наступила, еще только солнце поднимется выше, снег и не тает, только блестит немилосердно, — вот тогда-то в кладовой, если она есть у кого, и становится пусто. И у Бахурки тоже. Ну, она начинает занимать. У этого горсть пшена, у того горсть муки, вот как-то и перебивается — разве старой бабке много нужно? Ей как тому воробью: лишь бы клюнуть что-нибудь и чирикнуть.
Но долго не назанимаешься. Один тебе даст, другой даст, а третий так посмотрит, что с души своротит. Четвертый же, — верно, самый добрый, потому что и улыбается хорошо, и в глаза по-доброму смотрит, — возьмет и спросит:
— Вы, бабушка, колхозница?
— Колхозница. До войны так наработалась, так наработалась…
— Вот и хорошо. Пойдите к Дробахе, пусть он вам что-нибудь выпишет. Таким, как вы, не отказывают. Не будете ходить по людям, просить взаймы. А то знаете, какие у нас люди? Дать даст, а оно в горло не полезет.
— Ваша правда, — соглашается Бахурка.
— Выпишут. Потому как вы человек заслуженный, в почете, вас каждый знает.
Бабке приятно, что про нее такое говорят: и что заслуженная, и что в почете. В какой-то день соберется и идет в контору. Долго стоит на крыльце, не решаясь войти, а потом, подобрав губы, придав своему перепаханному морщинами лицу достоинства, решается. Сначала заходит к счетоводу. Тот, выслушав старую, отсылает ее к бухгалтеру. Бухгалтер, даже не дослушав, говорит, что таких дел он не решает, что с этим следует обращаться к самому Дробахе.
Бахурка снова выходит на крыльцо. Дробахи она боится. И не потому, что, может, зло ей какое сделал или еще там что-то, — нет. Просто боится. Стоит она на крыльце, переминается с ноги на ногу, пока слеза не застелет ей глаз. Бабка сердито вытирает слезу — и шагает к председателю. Дробаха, одним ухом выслушав старуху, спрашивает:
— Вы, бабушка, колхозница?
Бахурка умолкает… Скажи — колхозница, он сразу и спросит, чего это ее в звене не видно.
— До войны так наработалась… — начинает она.
Но Дробаха нетерпеливо перебивает:
— До войны я председательствовал в другом колхозе, а не в этом.
— Люди могут подтвердить…
— В Збараже найдутся такие люди, что могут все подтвердить. А наш колхоз не богадельня. Социалистическое добро не разбазариваем.
— Да на что мне то добро. Мне только б на пампушки…
— Помогаем только честным колхозникам.
Бахурка и совсем умолкает, потому что не сообразить ей — честной она была колхозницей или нет. Кажется, честной, а может, кто набрехал? Разве не умеют? Бабка поворачивалась и уходила. И чем дальше уходила от колхозной конторы, тем больше убеждала себя: кто-то наговорил на нее, а как же иначе?
Конечно, не всегда она возвращалась ни с чем. Случалось, выписывали что-нибудь: кукурузы в початках, еще не совсем сопревшей, или ржи, которая хоть и начала прорастать, но не совсем проросла. Тогда Бахурка чувствовала себя гордой, знала, что не напрасно проработала столько, что вот под старость и отблагодарили ее. В такие дни ходила счастливой, и соседи не узнавали старую: наверно, что-то хорошее приснилось ей.
Весною у каждого возле хаты работа, а больше всего — на огороде. И в колхозе наступает горячая пора, и дома, — хоть разорвись. Надо и там, и тут приложить руки. Молодицы так и делают: встанут до света, покопаются на своих грядках, а солнце поднимется высоко — за тяпку и в поле. Но если к артельному так торопятся, то, конечно, и стараются не лучше. Вот и выходит — запарка. А если запарка? Ходят тогда по старым бабкам и калекам и учеников с занятий срывают. Вон у какого-то дядька ноги нет, он сапоги шьет или латает, дома сиднем сидит все дни, — и ему напоминают. Мол, пособи, добрый человек, пора такая, день год кормит. И человек не отказывается. Идет, делает, что скажут, иначе ведь нельзя.
Бахурке тоже указывают. Ей бы лежать, кости, разморенные теплом, ноют, ноги дрожат.
— На поле, — говорит, — еще дойду, а с поля, наверно, уже повезут.
— Ничего, — успокаивают ее. — Вы, баба, еще такая, что десяток молодиц перепляшете.
— Куда там, — через силу улыбается, видно, рада ободряющему слову. — И не колхозница я.
— Колхозница! — убеждают ее. — Всю жизнь в колхозе проработали. Старая гвардия! А старой гвардии никто в запас не списывал.
— Конечно, не списывал, — соглашалась Бахурка, успокоенная тем, что и гвардией называют ее. — А Фроська пошла? А к Секлетее ходили? А к Горпине? — вспоминает она своих прежних подружек.
— Ходили, еще пойдем. Так как же?
— Собираюсь уже, иду…
Вот и разбери, когда Бахурку считают колхозницей, а когда — нет.
А то еще колхоз раздавал как-то телят по людям. Зима выдалась холодная, в коровниках — такой мороз, как на дворе, того и гляди позамерзают. Скотина телится, она не считается с тем, что в потолке дыры, а в стенах еще больше. Точно так же и свиньи. Казалось бы, нужно подождать немного с опоросом, пока потеплеет, но разве они что-нибудь понимают? Дают приплод, и неплохой,