я здорово привык к чему, привык к косматому Бушую и забавному шпаку Козырю, даже к несчастной старухе, потерявшей от горя разум.
— Прощайте, Филипповна, — сказал я. — Уезжаю от вас…
Но старуха не слышала и не видела меня. Она безучастно пронесла мимо дымящийся чугун картошки, направляясь в сарай к визжащим от нетерпения поросятам. У нее были свои дела, свои заботы.
Я вскинул на плечи рюкзак и зашагал по дороге к разъезду.
Повесть
Неприятный разговор затянулся. Примостясь на краю стула, Степановна теребила кончики платка так, что из глаженых, свежих стали они жеваными и потеряли белизну, слушала то председателя, то парторга, а то и обоих вместе, однако не соглашалась с ними и стояла на своем.
— Ты померкуй, мы тебя не неволим, не торопим… — уговаривал председатель.
— Да нет уж, Анатолий Иванович, чего тянуть? Отрезать — так разом… На коноплю пойду, как надысь сказала.
— Время еще терпит. Как говорится, дай бог за три месяца с монтажом управиться…
— Володька за два управится, он шустрый.
— Все одно время немалое — два месяца… Подумай, пораскинь головой, она тебе не для одних кос дадена.
Женщина норовисто дернула плечом:
— Да что тут думать! Сказала — не останусь на ферме. — Она взглянула на председателя упрямыми, темными глазами.
Председатель вздохнул. — Ну что ж, Степановна, твое дело, коли так. Тебе забота, тебе и работа.
— Все, Анатолий Иванович?
— Все… Иди…
Председатель махнул рукой и невесело переглянулся с Федором Агеевичем Клищенкой. Клищенко сидел на диване согнувшись, худой, с большими руками, и жадно, до надсадного кашля, курил одну цигарку за другой.
— Одно слово — баба, — беззлобно сказал председатель. — Хоть и знатная, а баба.
— Нескладно получается у нас с тобой, — выдавил сквозь кашель Клищенко. — Человека хорошего теряем.
— В райкоме, как пить дать, не похвалят.
— Чего уж… — согласился парторг, — только не в этом главное.
. — Ас другой стороны, что делать? В ножки ей бухнуться? Мол, так и так, Агафья Степановна, не откажите. — Председатель снова махнул рукой, на сей раз уже с досадой. — Одно слово — баба.
А «баба» тем часом медленно шла сырой огородной тропкой. Конопля уже показалась из земли, уже запахла, и Степановна думала, в какое бы звено ей проситься и как тошно ей будет первое время, пока отвыкнет от своего, старого, и кто б мог положить, что эти чертовы доилки обернутся против нее… Она вспомнила, как еще три года назад явился в коровник Анатолий Иванович в своем всегдашнем кителе и, подмигнув, обрадовал, что скоро обзаведутся «елочкой». «Пора нашим девушкам отдых дать, а то руки грубеют. А кто с грубыми руками замуж возьмет?!»
Степановна машинально посмотрела на свои руки, ничем не примечательные, загорелые, с мозолями на больших пальцах, и вздохнула; последний год руки стали ныть по ночам, как у старой. Платок у нее сбился на затылок, и она, не развязывая узла, поправила его — натянула на темные волосы, уложенные тяжелой косой. Ни у кого в их селе не было таких волос и такой косы, и, наверное, это дало председателю повод сделать ей замечание насчет головы.
Была Степановна красива лицом, моложава, все еще тонка в талии, да и ростом невелика, так что если не знать, что у нее дочка Наташа в девятом классе, можно было б свободно принять за молодицу.
— Что не весела, Степановна? — услышала она с дороги ласковый хрипловатый голос.
— Да так, Павлович, к дождю, наверно, — неохотно отшутилась она.
— А може, весну почуяла? Весна, она завсегда в человеке кровь гоняет!
Степановна опять вздохнула: скоро шесть годов, как ушел от нее мужик, завербовался на север, уехал и бросил. Имелись у Степановны ухажеры — то вдовцы, уже в летах, вроде этого усатого каменщика, что сейчас перешутился с ней, а то и молодые парни, шалые от ее темных бровей, от стати, от походки, от неприступности, от долгого тоскующего взгляда. Она его не бросала мужчинам, как другие женщины, будто что-то ненужное, а вынимала бережно откуда-то из глубины, дарила — пользуйтесь, мол, мне не жалко.
Так и жила, блюдя замужнюю честь, вроде Игнат и не оставил ее, а вроде бы уехал по делу, хоть и надолго, однако ж не насовсем.
Уже давно в селе величали ее уважительно, по отчеству — Степановна, и только близкие подруги да родной дед Панкрат называли по-старому — Глаша, а то и вовсе Глашка, как в раннем детстве.
Портрет ее красовался в городе на районной доске почета. Был даже небесного цвета плакат «Опыт доярки колхоза „Ленинский призыв“ Агафьи Степановны Сахновой» о том, «как она надоила за год по 4 237 килограммов молока».
Скоро ее коров будет доить не она, а этот — забулдыга, весельчак Володька, проводивший электричество в новом доме председателя. (Все сделал по чести, как в городе, с тонким шнуром, не то, что у нее в хате — провода висят по стенам, как канаты.) И еще будет доить коров смешливая Катька Шелест, та, что в прошлом году окончила десять классов. Они знают закон Ома и поэтому быстро научатся надевать на коровьи сиськи какие-то стаканы. А она, Глаша, этого не сумеет, потому что не знает закона Ома, не знает электротехники и вообще ничего не знает. Кроме замужества, ей в жизни не повезло еще и в другом — не удалось доучиться: пришли немцы и закрыли школу. Так и застряла Глаша на пяти классах, на задачах по арифметике, на тычинках и пестиках и на правиле, когда после шипящих надо писать мягкий знак.
О законе Ома ей только что говорил председатель, когда втолковывал, почему придется поставить мастерами механической дойки (слова-то какие!) именно Володьку Пестуна и Катьку, а остальных четырнадцать доярок, что без нужного образования, направить скотниками или же в полеводство.
Степановну Анатолий Иванович тоже прочил в скотники, все-таки останется на ферме, при коровах, так сказать, в родной обстановке.
— Как на это предложение смотришь? — Он нацелил на нее свои большие, сторожкие уши.
Как она смотрит?.. Глаша зажмурилась и увидела себя со стороны, представила, как не она, а кто-то другой, да что другой! Володька Пестун, хвастун и бабник, доит ее коров, ее Белянку, Звездочку, Белое пятно, которых она выходила, вырастила, отдала кусок своей жизни, как он грызет семечки и лениво сплевывает шелуху под ноги, — представила все это на минуту и ахнула, крикнула в душе от резанувшей боли. Да