Я соглашаюсь. Один должен дежурить. И когда мне кажется, что я вот-вот увижу один из двух снов, которые вижу всю жизнь, я слышу, как Нанывгак говорит:
— Мы вернемся… поедем стойбище… праздник Луны… я приглашаю тебя.
Я просыпаюсь как от удара. Еще никому из русских не удавалось присутствовать на празднике Луны.
Это самый большой подарок для меня. Мне хочется плакать, мне хочется немедленно сделать старику что-то доброе.
Но я сейчас ничего не могу. И тундра, и снег, и пурга, и собачки, спящие тревожно, — все это дом старика, и здесь он сильнее.
…Яранга, в которой мы остановились, была самой большой.
Вечером сюда, на праздник Луны, пришли гости — жители стойбища. Нанывгак встречал всех и усаживал каждого на свое место.
Родственники Нанывгака — женщины — пришли с украшениями на головных уборах. К кожаной ленточке головной повязки был привязан кусочек шкуры оленя с длинным ворсом. Я догадался, что эти кусочки с шеи оленя.
Мужчины были в вышитых плащах из вымороженных моржовых кишок, все женщины — в вышитых торбасах и новых керкерах.
Каждому, кто участвует в празднике, были розданы маленькие весла, величиной в три-четыре спички. Каждому была дана чашка с кровью. Я тоже получил веселко и чашку с кровью. И деревянную кисточку. Я сидел и молчал.
Я решил делать то же, что и все.
Зажгли большой жирник.
Вышел незнакомый мне старик, взял бубен, стал у входа в ярангу и начал петь. Он пел и плясал. Плясал тихо и осторожно, чтобы никого не задеть: ведь нас в чоттагине набилось много.
Все, кто был, ему подпевали. И рисовали кисточками на лопастях веселок. Я не знал, что рисовать. Я стал подглядывать.
Я видел, что рисуют сопки, оленей, собак, солнце, ярангу, незамысловатые орнаменты. Нанывгак был грамотным, и он просто поставил свое имя и повесил веселко высоко над головой на заблаговременно натянутую нерпичью сеть.
Только сейчас я понял назначение веревочки у маленького весла. Я обмакнул кисточку в чашку с кровью, нарисовал кита, курящего трубку, я часто его рисовал, и старику этот рисунок нравился, потом начертил свое имя и повесил веселко над головой рядом со стариковским.
В жирник добавили жира, и стало светлей. Я увидел вдруг, что вокруг главного столба, на котором держится яранга, привязаны большие весла, настоящие, с которыми выходят в океан. От столба в свободный угол, не занятый людьми, тянулась большая продолговатая куча. В ней я различил черепа моржей, нерп, зайцев, песцов, был и медвежий. Куча угадывалась и за стенами яранги. Это была годовая охота. И песни были во славу будущего сезона, во славу удачливых, я эти песни помню.
Самых удачливых я знал. Они приносили маленькие рейки, обтянутые шкурой, игрушечные вельботы и складывали их у основания столба, на котором висела нерпичья сеть и вокруг которого были привязаны настоящие весла.
Певцы сменяли друг друга. Когда они уставали — пели женщины.
Было много еды. Те, кто приходил с посудой, набивали посуду мясом и уносили в другие яранги тем, кто не может прийти на праздник.
Гости сменяли друг друга. Было много песен. Из песен я понял главное, что знал и раньше: удача одного — удача всего стойбища, а беда одного — горе для всех.
Здесь, на эскимосском побережье, никогда не было плохих песен, не было плохих обычаев, наверное, не было и плохих дел, или просто о них я еще не знал.
На третий день праздника пел Нанывгак. Я ждал его песен. Я знал, что каждой своей дочери колыбельную сочинил он сам. И у каждой это была только ее песня и на всю жизнь. И каждой из них он дарил колыбельную в честь одного из четырех ветров. Назывались колыбельные по имени ветров: Эйгынлин — северный, Керальгин — западный, Никеен — восточный, Ыненнан — южный. И дочери, давно имеющие целый выводок детей, сидели тут же и подпевали.
По улыбке Калянтонау — самой старшей — я понял, что эта колыбельная принадлежит ей, это песня, посвященная северному ветру Эйгынлин.
О северном ветре, о северном ветре…
У-у-ахх! У-у-ахх!
Я вечером эту песню услышал,
А с этой песней вечером
К нам в ярангу пришла новая девочка.
И с этого времени это ее песня.
А эту девочку зовут Калянтонау,
Видно, прислал нам ее келе.
Вырастешь — пой сама эту песню
И берегись северного ветра…
У-у-ахх! У-у-ахх!
У-у-ахх! У-у-ахх!
Старик кончил петь и сел рядом со мной у жирника. Гости все еще продолжали тянуть напев.
Женщины принесли нам много мяса. Я выбрал сердце, язык, два ребра, остальное пустил по кругу. Старик макал мороженое моржовое мясо в нерпичий жир.
Потом мы пили чай, а женщины поочередно пели, стараясь кокетничать или стесняться — я так и не понял.
И вышла Тагрына, младшая дочь.
Она сбросила с левого плеча керкер, потом опустила его с правого, она была обнаженной по пояс. Она пела и плясала, и рукава керкера болтались в такт движению ее бедер, и тень ее, большая тень, металась по стенам яранги, и казалось, что у нее четыре руки. Она пела и плясала, закрыв глаза. Это тоже была колыбельная, которую сочинил ей Нанывгак тридцать лет назад. Колыбельная в честь Никеена — восточного ветра.
Я большой ветер,
Но не злой.
Я просто пою песню.
Иногда человек отдыхает
При большом ветре.
И поэтому на ветер
Нельзя обижаться…
Если будет холодно —
Тоже нельзя обижаться.
Может быть, я ласкаю
Своей долгой песней.
Я большой ветер,
Но не злой.
Не надо на меня обижаться…
— Ты же знаешь наш разговор, — сказал Нанывгак. — Пой. Видишь, все поют, помогают ей петь. Давай вместе, давай петь.
Я встал.
Я пел и хлопал в такт ладонями, я помогал песне, и она росла, сначала во мне, потом выплеснулась где-то у жирника, у его пляшущего пламени, и встал Нанывгак, и мы обнялись, мы пели и раскачивались, а где-то над нами, над ярангой шумел ветер и тоже пел с нами, пел о себе, о нас, о нашем братстве.
И я знал, что дождусь того времени, когда старик Нанывгак поведет на охоту моего сынишку и споет для него колыбельную, которую он заготовил для своего сына, но так и не спел, и будет мой мальчик знать ее, и петь, когда он один, когда ему хорошо или плохо, и лицо у него будет в это время, как у ребенка, который впервые открыл для себя мир и вдруг удивился его несовершенству.
И думалось мне, что у меня еще все впереди, и я давал мысленно клятву, что никогда не покину этих людей, что их беды станут моими бедами, как сейчас их радость стала моей.
Утром к старику Керго пришел председатель. Старик сидел на нартах у входа в ярангу. Грелся на солнышке, ковырялся в трубке. Его жена Мымчинэ копошилась в чоттагине. Оттуда слышался натужный кашель, вздохи. Тоненькой струйкой пополз на улицу дым. Старуха разжигала костер.
Председатель сел на нарту, вытащил портсигар, и они с Керго закурили. Не впервые начинал председатель этот разговор.
— Вот что, — сказал он. — Твой дом уже неделю стоит. Понимаешь?
— Ии… — кивнул старик.
— Надо переселяться. Ты один остался. Только ты живешь в яранге. Понимаешь?
— Ии…
— Бумага пришла из Магадана.
Председатель вытащил белый листок и отдал Керго. Старик равнодушно посмотрел на бумагу и снова занялся трубкой. Читать он не умел.
— Пишут, что твою ярангу перевезут в город. В музей. Чтобы все люди смотрели, как раньше жил Керго. И как жили все на побережье. Понимаешь?
— Ии…
— Ты ничего не забирай. Все оставь — и чайник, и рэтэм[6], и колья, и котел — в общем, все. Твоя яранга последняя, больше на берегу нет. Учти.
Керго посмотрел на берег, на дальние сопки. Вздохнул.
— Мы тебе все купили. Койки, столы, чашки-ложки разные, в общем, все, понимаешь? А трубку можешь забрать себе. Трубка в хозяйстве пригодится, — и председатель засмеялся. — Скажи Мымчинэ, пусть собирается. Скоро за ярангой придет пароход.
В новый дом старик натаскал шкур. Спал с Мымчинэ на полу. На кровати боялся. Председателю объяснял:
— А вдруг я ночью упаду?
— Дети, — председатель улыбался.
Каждый вечер Керго и Мымчинэ приходили к своей яранге, сидели на берегу, молчали. Старик курил трубку, а Мымчинэ сидела просто так. Смотрела в море. В ярангу они не заходили, хотя там все было как прежде. Нельзя заходить в ярангу, если ты ее сам покинул.
Каждый вечер они спешили сюда, как на свидание с прошлым. Они садились у входа. И хотя тут никто не жил, яранга еще сохранила свой удивительный запах. Старик потихоньку втягивал носом воздух, ноздри его дрожали, он закрывал глаза. У прошлого был запах, и Керго волновался.