Дмитрий яростно сплюнул.
— Бачив?.. Чи не ж тоби людына? Можно казаты, у нас дома баба, вона, мабуть, и не зовсим людына, а все ж баба, — более ясно выразить свою мысль Дмитрий не смог, но Ковальчук сочувственно кивнул головой. — А це що? Чурбан не чурбан, торба не торба, на мордяке, як решетка в острози — не дай бог парубок загляне. А забалакай з ней, так сама с переляку лужу налье, а тут ця чертовня, як побигне з ножами, так тильки тикай во все четыре ноги, щоб кишок не оставить.
— Необразованность, — лениво сказал Ковальчук, — у их трохи кто грамоте знае, а кто и знае, так тильки бильш молитвы алле писать.
Улочки оборвались, дорога расширилась и шла между рядами талов, уже опушавшихся зеленым пухом.
За талами лиловела, синела, розовела, поблескивала снегами громада Чимганского хребта.
Журчал у дороги, бурля и пенясь, арык.
В таловых ветках чирикала весенняя птаха.
За поворотом дороги открылась фуражная делянка, где стояли копны прошлогоднего клевера.
— Злизай, Трохим, приихалы!
Соскочили с седел, привязали лошадей к придорожному обрубку тала и пошли вязать снопы для нагрузки.
Большой бай Абду-Гаме.
Самая большая, самая богатая лавка в Аджикенте у Абду-Гаме, та самая, мимо которой проезжали Дмитрий с Ковальчуком и где в глубине горел от солнечной стрелы кровяным живым пятном каратеке.
Большой бай Абду-Гаме и ходжа. В молодости с караваном паломников ходил Абду-Гаме в Мекку и Медину поклониться Каабе и гробу пророка.
С тех пор надел чалму — знак своего достоинства.
В тот день, как вернулся он в родной Аджикент, отец молодого ходжи позвал самых уважаемых жителей на роскошный достархан[6].
Дымился янтарем и шипел в котлах жирный плов, высились на блюдах груды яств.
Сушеный урюк, оранжевое золото прозрачной кураги, хризолитовые капли бухарского кишмиша, крупные медовые комки катта-курганского и каршинского, терпкие рубиновые зерна граната, мелкие белые лодочки фисташек с масляным зеленым содержимым, грецкие орехи, виноградный, ореховый, белый, розовый, желтый мед, вяленая прозрачная дыня, засахаренные арбузы, леденцы, дешевые московские конфеты в цветных бумажках, и в тазах пенилась густая снежная масса мишалды[7].
Абду-Гаме сидел, сосредоточенный и важный, на почетном месте, справа от отца, и сам угощал гостей в этот день, отъедая из каждой передаваемой гостю пиалы плов и отпивая чай.
В промежутках важно и медлительно рассказывал о своем путешествии, о городах с бирюзовыми куполами и золотыми мостовыми, о розовых садах долины Евфрата, где на ветках поют бриллиантовые птицы с сапфирными хвостами и в гротах живут крылатые девы, прекрасные, как гурии.
О мертвых пустынях, где гнев аллаха засыпал миллион миллионов гяуров, где по ночам гиены откапывают трупы мертвых и утаскивают их в царство Иблиса, а на идущие караваны нападают дикие люди с собачьими головами и железными телами.
Гости жадно пожирали плов, чавкали, рыгали, ссорились из-за лучших кусков, но слушали внимательно, качая головами и приговаривая с изумленным почтением:
— Уй-бай?! Ала экбер!
А вскоре отец Абду-Гаме отошел в обитель верных, и ходжа остался обладателем лучших кусков земли под Аджикентом и самой богатой лавки.
Жил он сурово и скромно. Не тратил отцовских денег на страстные пляски нежнобедрых бачей, на птичьи бои, на заклады и все копил и копил.
Двенадцать четок перебрала рука аллаха на ожерелье лет.
Дважды брал жену Абду-Гаме, рождались смуглые коричневые звереныши, крепкие, как орехи, плоды горячих ночей, когда, по словам писания, «переходило крепчайшее семя в чистейшее лоно».
Крепка была рука и воля Абду-Гаме над Аджикентом, и сотни мардекеров и чайрикеров[8] работали на его землях, приносивших тучные урожаи риса и хлопка, и в его садах, клонивших ветви к горячей пахучей азийской земле под сладкою тяжестью плодов.
И когда в городах сероглазые урусы затеяли тамашу, свергли с престола владыку полумира Ак-Падишаха, а потом, осенью, под гул пушек и рокот шайтан-машинок, власть захватили байгуши-оборванцы, объявившие войну богачам и сильным, и разбежались с земель Абду-Гаме батраки и самые земли отняли у Абду-Гаме страшные люди в кожаных куртках, признававшие только одно право, висевшее у них в кобурах на поясе, молча перенес несчастье ходжа.
Остался у него сад и лавка. С этим можно было жить безбедно.
Жизнь в руке аллаха, и если отнял аллах землю — да благословен будет его праведный суд.
Абду-Гаме не верил в долгое царство оборванцев.
Часто сидел со старым муллой у себя в лавке, и однажды мулла рассказал ему мудрую сказку.
— Жила в благословенной столице Тимура, Самарканде, глупая мышь, которую очень хотелось съесть кошке. Но как ни глупа была мышь, она была ловка и увертлива. Кошка стала раздумывать, как бы ей справиться с мышью. И однажды мышь, высунув нос из норки в амбаре, увидала кошку, сидящую на мешке с зерном, в парчовом халате и чалме. Мышь удивилась.
«Уй-бай! — сказала она. — Уважаемая кошка, родная племянница мудрости, скажи, что значит этот твой костюм?»
Кошка повела усом и подняла глаза к небу.
«Я теперь ходжа, — сказала она, — скоро уйду в медресе, где буду проводить время в молитвах о грешном мире перед аллахом. И мне уже больше нельзя есть мяса, а ты можешь сказать всем мышам, что я их больше не трогаю».
Глупая мышь обезумела от радости, заплясала по амбару, крича: «Ура! Ура! Яшасын адалет!»[9]. И, скача, она приблизилась к кошке. Одно мгновение на весах вечности — и кости мыши захрустели на зубах хитрой кошки. Я сказал — праведные да разумеют.
И Абду-Гаме уразумел.
Когда приезжали из города люди в кожаных куртках, собирали народ на митинг на базарной площади и хлестали воздух резкими, пронзительными словами о борьбе и мести, о будущем счастье, Абду-Гаме сидел в лавке, смотрел неподвижными глазами на оратора и на толпу и едва заметно усмехался.
«Одно мгновение на весах вечности… Праведные да разумеют…»
За горами великий афганский эмир, и ему помогает другой Ак-Падишах, иглиз, пушками, ружьями, офицерами, и в бухарских горах собирает рать верных доблестный зять калифа, Энвер.
Мышь бегает, мышь кричит: «Яшасын адалет!»
Миг — и нет мыши.
Абду-Гаме спокоен, и только от пережитого прошла змеистая складка по лбу, и стал он молчалив с домашними.
Суровый приходил с базара и лишнего слова не говорил с женами, а когда слышал в доме трескотню женщин и писк детей, хмурил брови.
Мгновенно все умолкало, и на приветствие жен всегда одно отвечал Абду-Гаме:
— Меньше слов!.. Язык женщины что колокол при дороге. Звонит от всякого ветра.
В прошедшем году взял Абду-Гаме третью жену.
Надоели две первые: состарились, сморщились, согнулись, как корявые стволы саксаула.
А у соседа Карима подросла дочь Мириам.
Еще маленькой девчонкой бегала она по базару, и видел Абду-Гаме детскую рожицу с двумя круглыми блюдами глаз, опушенных мехом загнутых ресниц; рот — цветок граната и смугло-розовые щеки.
А предыдущей весной исполнился Мириам возраст зрелости, и лег на лицо вечной тенью черный чимбет.
И от этого стала сразу таинственной и желанной.
Абду-Гаме послал сватов. Карим, бедняк и неудачник, обезумел от радости породниться с самым богатым баем Аджикента, с ходжой. Скоро условились о калыме, и вошла Мириам маленькими ножками в дом Абду-Гаме.
Было Абду-Гаме тридцать шесть лет, невесте — тринадцать.
И в ночь к испуганной и трепещущей пришел Абду-Гаме, муж и владыка.
Долго рыдала Мириам, и ласково утешали ее старые жены Аиль и Зарра, сидя по сторонам и гладя тоненькие плечи, покрытые синяками и укусами.
Не знали они ревности, нет ее в этой стране, и по сморщенным щекам их сбегали слезы. Может быть, вспоминали такие же ночи, испытанные в дни, когда входили они женами в дом Абду-Гаме.
Так же плакали и покорялись.
Но Мириам не покорилась.
И хотя каждой ночью приходил Абду-Гаме и каждой ночью горело воспаленное тело Мириам, она возненавидела Абду-Гаме твердо и неистово.
Но Абду-Гаме ничего не нужно было, кроме тела, которое можно было ощущать под крепкими пальцами, щипать, мять, кусать, вжимать в него свое тело и отдавать ему избытки мужского хотения.
В полдень Дмитрий вышел из огороженного двора курганчи на улицу.
— Куда собрался? — спросил его стоявший у ворот отделенный.
— До базару. Кишмишу купить, халвы.
— Разве разбогател?
— Вчора почту привезли с Ташкента. Батька грошей прислав трохи.
— Что ж, угощаешь?
— А як же, товарищ отделенный. Чайку выпьем.
— Ну, катись!
Дмитрий пошел к базару, насвистывая и загребая сапогами пыль.