Впереди по дорожке стояла каменная беседка, ребята поползли к ней, мы же с Писателем Пе вернулись к особняку, вышли на параллельную аллейку и подошли к пушечке.
С той стороны поляк Казик кричал, что русские жолнежи пошли за минометом и от Збышека сейчас останутся только уши — маме на память.
На сиденье пушчонки скорчился горбатый парень, небритый, болезненный и злой. Когда мы слишком самоуверенно и оттого беспечно попросили его поднять руки кверху, он вмиг развернул пушечку и нажал на гашетку. Но мы уже катились по утрамбованной земле и были уже совсем рядом с его насекомой пушечкой, иначе он выпотрошил бы нас, как петушков.
Когда мы вскочили на ноги, он закрыл голову руками, но Писатель Пе все же врезал ему левой снизу, а я завернул ему руку за спину.
От беседки бежал Казик, за ним шли парни. Они сразу сдвинули пушку в сторонку — мы даже и не заметили, что она стояла на стальных створках люка, закрытых на амбарный замок. Ключ был у Казика. Он открыл замок и отбросил его. Со скрипом распахнулись тяжелые люковые створки, и мы увидели обширный бетонный погреб, забитый доверху вещами: чемоданами, узлами, ящиками. Прямо сверху на перинах лежал аккордеон. В футляре он казался неестественно большим. Казик кивнул на аккордеон Егору и спрятал свои руки за спину.
Егор вытащил аккордеон и открыл футляр. И мы обомлели. В футляре, в складчатом белом шелке, сверкал инструмент. Белый, с золотыми узорами и золотыми мехами. Мы потянулись его погладить, и тут же отпущенный мною Збышек схватил с земли амбарный замок и хряснул Казика замком по голове. Казик завалился набок — он так и стоял на коленях над погребом. Мы бросились Збышеку руки выкручивать, он не сопротивлялся. Но тут из-за кустов вышла высокая осанистая полька лет сорока.
— Не мучайте его, — сказала она по-русски. — И вообще уходите. Они братья и сами между собой разберутся. — Дама помогла Казику встать на ноги, подала ему свой платок кружевной, чтобы он приложил его к ране — у Казика из-под волос стекала на лоб кровь — и очень музыкально, на высоких нотах, принялась их обоих честить. Братья сразу объединились, окрысились на нее.
Когда наша машина тронулась, мы еще слышали: «Курва… Украдла… До склепу… Пся крев… Курва…»
Склеп — это лавка. Наверное, братья и осанистая дама закладывали над погребом основы нового торгового товарищества.
Ах, как красив был наш аккордеон. Назывался он «Ла Палома». Итальянский. Толя Сивашкин мог бы играть на нем даже в бою, если бы не боялся, что пули или осколок порвут золотые мехи.
Но однажды в руках у него мы увидели перламутрово-серый компактный «Хонер» с мехами темно-малиновыми.
— Что за гармонь? — спросили мы надменно.
— У одного дурака выменял на «Палому».
— !!!!!!! — так звучало наше молчание.
— И вы дураки, — сказал он. — «Хонер» — лучшая в мире фирма, как «Стейнвей». Четыре регистра на голосах, два на басах. — Толя переключил регистры, и голос аккордеона окрасился высокой органной грустью.
У «Паломы» регистров не было — очевидный факт. Но мы сказали, взвинчиваясь:
— А красота?
— Красота ярмарочная. А тут строгость. Это — гармонь. Инструмент настоящий.
Он был, конечно, прав. Но морду ему набить стоило…
Погиб Анатолий Сивашкин третьего мая, когда вся наша часть целиком выбыла из войны.
Мы шли колонной в город Альтштрелец, из которого нам, кому раньше, кому позже, предстояла дорога домой, — так мы думали.
Толя Сивашкин наклонился ко мне, я сидел от водителя справа, а он на рундуке — выше и позади меня, и вроде тайком подал мне конверт.
— Пошлешь маме, — сказал. — Я сегодня погибну. Не знаю, застрелят меня или как…
— Что ты молотишь? — прошептал я ему, оторопев и разозлившись. — Полоумный псих, истеричка — кто тебя застрелит?
— Не знаю. Чувствую — укокошат. И не спрашивай. Я хочу, чтобы ты послал письмо моей матери, там все написано. Не хочешь — я попрошу Сливуху Пашу, он умнее… — В его голосе была мудрость чахоточного, уставшего от пустого участия и пустых надежд. — Считай, что я с тобой попрощался. — Он гордо отвернулся от меня, раскутал аккордеон — он возил его в байковом одеяльце, и заиграл что-то хорошее.
Выстрел раздался всего один.
Сердце мое сжалось в горошину; не оборачиваясь, я увидел все, что случилось. Увидел, как Толя Сивашкин медленно сполз с рундука, встал на колени и уже неживой стиснул мехи гармони, машину тряхнуло и он упал на стальное дно бронетранспортера. В глазах его не было ни мечтательности, ни удивления — удар крупнокалиберной пули был так силен, что всякая тут мечтательность не всерьез.
Когда я обернулся, ребята уже прикрыли Толину голову байковым одеяльцем. Толя лежал грудью на аккордеоне и пальцы его как бы гладили клавиши.
Случилось же вот что: пулеметчик следовавшей за нами машины заметил, что пулемет его, крупнокалиберный «браунинг», почему-то стоит на боевом взводе. Не включая разума, пулеметчик нажал на спуск, и раздался только один выстрел — для Толи Сивашкина.
В пулемете, разумеется, не было ленты — был единственный позабытый в патроннике патрон.
Кто сочтет этот факт измышлением, тому легче. Но не следует горячиться — я бы тоже предпочел так считать.
Это случилось третьего мая по дороге из Берлина в Альтштрелец. И однажды, уже в Ленинграде, ко мне пришла Толина сестра — специально приехала из Калинина — и попросила меня все рассказать. Она ушла, так и не поверив мне, — почему-то легче верить в злой умысел.
В песчаную могилу мы положили сосновые ветки, постелили траву. Аккордеон, чтобы не давил Толе на грудь, мы поставили рядом с его головой.
Егор разрезал темно-малиновые мехи финкой.
Когда в одиночестве мы догоняли свою часть, Писатель Пе вдруг сказал:
— Надо было отдать гармонь генералу-стажеру. Анатолий бы не погиб. Богу безумных нужна была жертва.
Потихоньку этот бог прибрал в свою мерцающую утробу почти всех нас. Глаза его без зрачков, лицо бесстыжее, как заголенный зад, и — зуб золотой. Иногда что-то черное вплывает в его налитые до краев глаза и, постояв, проходит их, словно шлюзы: вот именно — это черный пароход нашей памяти.
Мой товарищ, тот самый — в бывшем кудрявый артиллерист, знакомый с иностранными языками, — сидя на скамейке в садике больницы номер один города Ленинграда, спросил меня:
— А скажи-ка ты мне, почему ты о боях не пишешь? Создается неправильное впечатление о войне. Хенде хох и дупель-кюмель. Что скажешь ты в свое оправдание?
Я ему объяснил, что о боях не пишу специально, потому что не умею писать страшно, а если о боях писать не страшно, то что это будут за бои такие, с точки зрения подготовки молодого бойца?
Это мое возражение он одобрил по-английски:
— О, йес!
Я сказал, что о боях хорошо написано у других писателей, — например, у него и у Василя Быкова. Это он подтвердил тоже по-английски:
— О, йес!.. Хочешь, я тебе один эпизод подарю, — сказал он. — Чистый бой, никаких штучек. Это было в Китае. Перевалили мы Хинган. Поставили пушки как надо. Смотрю, на мою батарею прут японские танки, пять штук. Командую: «Первое орудие, бронебойным… Второе орудие…» Ну и так далее. Точно видел, как три танка задымились. Тут меня сшибло. Но это все присказка — очнулся, на меня Салазкин Васька что-то льет. Три танка горят. Горизонт чистый. А от Васькиной воды пахнет ханжой. И в голове все кругами, кругами… Он мне и говорит: «Вставайте, товарищ капитан, полковник идет». Я встал, козырнул врастопырку. Фуражка моя где? А на маньчжурской березе. Полковник и говорит: «Контузило?» Отвечаю: «Есть немножко». Полковник и спрашивает: «Это ты танки поджег?» Отвечаю: «Так точно — мы». «Чего это от тебя ханжой пахнет? — спрашивает. — Я хотел тебя к ордену, а от тебя так ханжой пахнет». А я ему отвечаю: «Если я заслужил награду, меня родина наградит. А ханжу на батарее не держим». «Родина наградит?» — спросил он. И ухмыляется, гад, и зуб во рту золотой. «Ну, жди, — говорит, — когда тебя родина наградит. А я пойду, не буду тебе мешать». И ушел. Но дело не в этом — дело в том, что я-то ханжу не пил. Васька Салазкин меня спиртом отмачивал. Нашим, отечественным. Мы его из Хабаровска с собой везли… Слушай, вот я сейчас подумал: может, спирт они вылакали, солдаты, чертовы рожи, а в канистру ханжи налили? Ты как думаешь?
А я о другом думал — о том, сколько разных войн было у моего товарища — кудрявого артиллериста. Когда он по России отступал-бежал — одна война, самая страшная. Когда воевал под Сталинградом — другая война. Когда по России в наступление шел — третья война, и он уже совсем другой человек. Он уже начал иностранные языки учить. «О, йес!» Когда наступал в Польше — четвертая война. В Германии воевал — пятая — и он уже совсем-совсем другой. В Китае — шестая. А бои были везде одинаковые: кто в бой идет — боя не помнит. Бой восстанавливают потом. И окрашиваются моменты боя иронией по отношению к самому себе.