Это принимало характер угрожающий, надо было топтать сорняки, не давать им разрастаться, чтобы не поглупеть окончательно. И я стала делать то, что мне всю жизнь удается хуже всего: думать трезво — иными словами, поливать свои фантазии ушатами ледяной воды… В этом занятии мне неожиданно стало помогать небо: полил тяжелый обложной дождь! Потекли лужи, тяжелые струи дождя хлестали их, словно оплеухами.
Надо было бежать в дом, а я стояла, словно громом, пораженная мыслью: почему же до сих пор Варвара Васильевна даже не заговаривала об операции? Вот тут я наконец поняла: московские врачи говорили не с ветру, не набалмошь, — операция удаления катаракты при сочетании ее с высокой близорукостью в самом деле рискованная. Шанс удачи настолько невелик, что, может быть, в самом деле не стоит и рисковать. И Варвара Васильевна поначалу тоже применила другие средства лечения — тканевую терапию, биогенные стимуляторы, подсадку, — авось они помогут. Они не помогли. Вот тут она могла сказать себе: «Ну, я сделала все, что было возможно» — и успокоиться на этом. Никто не смел бы упрекнуть ее за то, что она не рискнула на операцию, никто! Ничья самая щепетильная и беспокойная совесть! Но этого не могла допустить ее собственная совесть, ее собственная врачебная человечность.
Вбежав в подъезд, я поднялась на второй этаж, прошла в кабинет Варвары Васильевны, — она еще сидела за своим столом.
— Варвара Васильевна! — сказала я. — Не надо! Я подумала и вижу: не надо!
Варвара Васильевна смотрела на меня почти со страхом. Возможно, у нее мелькнула мысль, что я спятила. Промокшая под дождем, как мышь, я путано, торопливо высказывала возникшие у меня мысли.
— Поймите! — говорила я. — Этого нельзя делать… Я не могу этого допустить!
— Пойдите в палату, обсушитесь… — мягко остановила меня Варвара Васильевна. — И возвращайтесь сюда, — поговорим.
Минут через десять, переменив халат и отжав воду с волос, я снова сидела перед Варварой Васильевной и говорила уже более членораздельно:
— Мне терять нечего. Я все равно ослепну, что без операции, что после неудачной операции. А вам есть что терять: для врача неудачная операция — сами знаете, что это значит. Не надо операции, Варвара Васильевна! Спасибо вам, дорогая, но не надо… Я поеду домой!
Как ни сумбурно я говорила, Варвара Васильевна поняла мою мысль. Она не стала — замечательно! — успокаивать меня «веселеньким докторским голоском»: «Ну, что вы, что вы! Какие мысли! Вы не ослепнете, глаз у вас прозреет, — все будет хорошо!»
Ничего этого она не оказала. Она не утешала меня, ничего не обещала — ни ангелов, ни неба в алмазах. Она смотрела на меня очень серьезно — и молчала. Потом сказала — медленно, не громко, раздумчиво:
— А нам с Татьяной Павловной все-таки хочется вернуть вам хоть немного, хоть маленькое зрение…
Ночью я поняла: «Если бы я не была еще и глухая, то есть если бы слепота не вышвыривала меня из жизни, как котенка, даже Варвара Васильевна с ее добротой и человечностью не решилась бы, пожалуй, меня оперировать».
После этого все пошло сперва как по заказу!
Приехала профессор Пучковская. Варвара Васильевна сказала ей обо мне.
Меня ввели в большой зал, где собрались все врачи института (вероятно, Н.А. Пучковская докладывала им о своей поездке за границу). Надежда Александровна сразу, как говорится, «угодила мне»: я люблю взрослые лица, сохранившие в чем-то веселую детскость. Смотришь на такого взрослого человека — а иногда это видный ученый, писатель, государственный деятель, художник! — и явственно видишь его таким, каким он, вероятно, был в детстве! С нежной припухлостью щек и губ, даже с озорной смешинкой в глазах… Вот такое — вечно детское — есть в лице у профессора Н.А. Пучковской.
Посмотрев мой злополучный глаз, она сказала:
— Ну что ж… три-четыре процента зрения?… Катаракту можно оперировать.
Так благополучно решилось первое «если»: если Н.А. Пучковская благословит.
Среди врачей сидели и мои Варвара Васильевна и Татьяна Павловна. Я поклонилась всем, им в особицу, и ушла к себе в палату.
Там уже собрался весь «пленум друзей». Предшествовавшие этому дни были для меня очень тяжелыми и тревожными, и я ежедневно, даже ежечасно чувствовала дружбу Марии Семеновны Кореняко. Недели за две до того ей сделали тяжелую и, к сожалению, безнадежную операцию: удалили один глаз. Был он совершенно слеп, сохранить его было нельзя, — пришлось удалить.
Нет хуже, чем когда человека, которого любишь, за которого болеешь, уводят в операционную! Мечешься, слоняешься по коридору в ожидании, пока после операции этот человек снова появится в дверях операционной: это мучительные минуты, долгие, как часы. Ведь ничего не знаешь о том, как там, за дверью, протекает операция! Когда Мария Семеновна вышла, всех нас, ее болельщиков, поразил ее вид! Она шла сама — две медсестры вели ее под руки, — шла твердой, уверенной походкой, но голова ее была так мучительно откинута в сторону, что было ясно, как она страдает. Все мы, ее друзья, а друзей у нее все больные, весь персонал, не подходили к ней, мы стояли молча, жались к стене.
Только потом мы узнали: хотя глазные операции безболезненны, производятся при полном обезболивании, но Марии Семеновне все же было больно. Удаляемый глаз был уже ранее оперирован восемь или девять раз. От всех прежних операций и обезболиваний остались рубцы, спайки, — производившая теперь обезболивание Варвара Васильевна поминутно натыкалась концом шприца на мертвую рубцовую ткань, которая не принимала обезболивания. Чувствуя и видя во время операции, как Мария Семеновна страдает, Варвара Васильевна несколько раз спрашивала у нее:
— Больно?
— Терпимо… — отвечала та каждый раз.
Все это она рассказала мне потом, когда немного «отошла».
— Как же вы терпели, Мария Семеновна?
Она ответила не сразу:
— Я все время думала: «Моему сыну, когда его ранили на фронте, было больнее».
Кроме Марии Семеновны в нашей палате № 3 собрались Тиночка Челидзе, Люся Виноградова, Мура (она уже оправилась после операции, глаз прозрел, — завтра она уезжает). Еще — Света и Катюша. Света — Светлана Багдасаровна Газарова — приехала в трудном состоянии: ей не так давно сделали здесь же операцию пересадки роговицы, — бельмо исчезло, она, счастливая, выписалась и уехала домой в Ашхабад. Однако вскоре случилось редко наблюдаемое явление: глаз снова стал мутнеть и затягиваться бельмом. Она приехала, подавленная этой неожиданной бедой. Свету стали лечить, и все опять мало-помалу входит в норму. А Катюша Евтушенко — это просто чудесный ребенок, веселый, жизнерадостный. Она и смеется как дети, и засыпает вечером совсем как дети — на полуслове и в той позе, в какой ее сморила дрема! Когда я спросила ее, не родственница ли она поэту Евтушенко, она весело ответила:
— Вот ведь любят его люди! Всякий спрашивает… А только нет, не родственники мы.
У Катюши очень серьезное заболевание глаз. Она относится к этому удивительно спокойно и разумно. Сама, по собственному желанию, начала на всякий случай учиться «грамоте слепых», по Брайлю.
Еще одного друга забыла я упомянуть — слона забыла! — маленького слонишку с носиком-кнопкой, моего «литературного секретаря», Юленьку Ильину! Сегодня, когда решается моя судьба, Юлин кнопка-носик деловито серьезен, словно взвалил себе на плечи велосипедные колеса очков и собрался в дальний путь: выручать меня, друга, от бед и напастей.
«Пленум друзей» был бы не полным, если бы не пришла Дарья Рихардовна. Двадцать лет тому назад, когда я впервые приезжала в этот институт, она была сестрой-хозяйкой в том отделении, куда меня поместили. Относилась она ко мне необыкновенно сердечно! А для меня, человека слепнущего и вообще человека, практически не слишком толкового, это было просто спасением! Дарья Рихардовна и сейчас такая же, какою была двадцать лет тому назад. Конечно, малость поблекла, но все-таки красивая, вальяжная, только глаза погрустнели: война больно ударила по ее близким.
Выслушав мой рассказ о том, что было в кабинете профессора Н.А. Пучковской, Дарья Рихардовна сказала добрым, «крупичатым» голосом:
— Тепевь свушайте, что скажет Давья Вихавдовна. Вы за это ввемя очень отощали, — я ведь помню, вы и тогда пвохо кушали. После опевации надо вам попваввяться, — это же не шуточки! Вы мне будете заказывать, что вы хотите, а я буду покупать вам в говоде и пвиносить. Ховошо?
Еще бы не «ховошо»! Питание в институте — ну, как везде в больницах и клиниках. Дадут иногда завтрак, как для богов, — масло, вкусная каша, блюдце сгущенного молока. А в обед — то, что здесь называется «кура»: удивительнейшее блюдо — куриные пальцы. Не ноги, не куриные окорочки, а именно пальцы, обтянутые кожей и почему-то синие! Невольно перефразируешь брюсовский стих: «О, закрой свои синие ноги!»