двенадцатая
Заспанный хозяин включил свет. Увидев меня, он вопросительно уставился на Кострова, и я почувствовала, как краска стыда бросилась мне в лицо. Хозяин скользнул взглядом по моим голым коленкам, и я инстинктивно потянула вниз свою юбчонку.
Он покачал головой и, опять взглянув на Кострова, дал ему ключ. Вадим Андреевич, усмехнувшись, пропустил меня вперед и пошел за мной к лестнице. Хозяин пробурчал что-то и отправился за свою стеклянную перегородку.
«Ну и дурак, — пронеслось у меня в голове. — И почему-то на Кострова подумал, а не на Степана Гавриловича...»
При тусклом свете запыленной лампочки мы поднялись по выщербленным каменным ступеням на последний этаж. Вдруг в черной тишине площадки я услышала:
— Приятной ночи, месье Вадим. — Голос был надтреснутый и прокуренный.
Я ухватилась за руку Вадима Андреевича. Всклокоченная женская голова высунулась в приоткрытые двери. Осклабясь, она бесстыже меня рассматривала.
— Покойной ночи, мадам, — бросил Вадим Андреевич, не поворачивая головы. Он торопился отомкнуть дверь, а ключ, как это всегда бывает, когда торопишься, никак не попадал в замочную скважину.
— Гуляете? — прохрипела женщина.
Вадим Андреевич не ответил.
— Сен-лазарка, — объяснил подошедший Степан Гаврилович, кивнув на женщину. — Недавно из тюрьмы. Постоянное место жительства — тюрьма Сен-Лазар.
— Только выпустят, а она глядь — опять уж там, — сказал Вадим Андреевич.
Костров открыл наконец дверь и, широко распахнув ее, пригласил меня войти.
— Это ваша комната, Вадим Андреевич?
— Моя.
— А Степана Гавриловича?
— Степана Гавриловича — за стенкой. Располагайтесь, Марина. Сейчас чай организуем.
Вадим Андреевич зажег спиртовку и, взяв чайник, пошел на площадку, к крану. Степан Гаврилович принес чашку и два блюдца, на руке у него висела связка русских бубликов. Он высыпал их в тарелку, вынул из шкафа салат в бумажной коробочке, тот, что во Франции называется «русский салат», а в России «салат оливье», и поставил на стол два граненых стакана из под горчицы и на блюдечко — чашку.
Я присела на корточки перед стопками книг на полу: Языкознание. Литературоведение. Право. Жан Жорес, Огюст Бланки... И отдельно на русском «Материализм и эмпириокритицизм», «Капитал». Книги на камине, на шкафу, на полу — умные, трудные...
Я подошла к окну и высунулась: узенький темный переулочек, дома слепые. Крыши, крыши, крыши. Мне стало почему-то жутко. И зачем я здесь, у этих чужих людей, ночью, в каком-то подозрительном отеле, в темном неизвестном переулке? Вспомнила старика хозяина — как он смотрел, страшную сен-лазарку. И захотелось скорее отсюда, До Веронезе недалеко. Я могу и одна, только бы скорее отсюда.
Потом я представила, как пойду мимо Тасиной комнаты и там теперь кто-то чужой, и мне сразу же расхотелось на Веронезе. Мне было скверно. Мне было очень скверно.
— Марина, что же вы, садитесь вот сюда, на кровать.
Вадим Андреевич быстрым движением провел ладонью по аккуратно уложенному на железной кровати покрывалу — кретоновому в мелких цветочках, как во всех дешевых отелях.
Степан Гаврилович ловко бросил мне небольшую подушку, чтоб удобнее было сидеть.
Покрытый клетчатой скатертью стол придвинули к кровати, тоже чтоб было удобнее мне.
Чай пили долго. В открытое окно лилась теплая майская ночь, Высоко над крышами стояло зарево: парижское небо разливалось лилово-красным светом. А мы говорили. Про леса и про море, и про север России, и про юг России, и разговоры эти непривычно волновали меня. Иногда я забывала о Тасе, и, когда вдруг вновь вспоминала, мне опять становилось плохо.
— Марина, а у вас на юге так вроде и на Россию не похоже, — говорил Степан Гаврилович.
— Нет, у нас Россия. А чтобы говорить, самому побывать нужно...
— А я и был. В шестнадцатом. Всё Приднестровье ваше пешком исходил. Воевал... — Девятников усмехнулся кривой усмешкой.
— Так почему же не Россия? — спросила я.
— Лесу нет. Какая же это Россия без лесу?
— Всё равно Россия. Зато у нас море. Самое настоящее на земле море!
Но Степан Гаврилович упрямо хвалил свои северные леса, Волгу, родной Ярославль:
— Вот она где, Россия. А у вас — море. К лешему его, море.
И Вадим Андреевич тоже:
— Какая же вы, Марина, русская, если леса не знаете? И грибов, поди, никогда не собирали? — И, уминая большим пальцем в трубке табак, смотрел на меня, и зеленоватые его глаза улыбались. Лицо чуть продолговатое, чуть горбоносое, в глазах грусть, даже когда смеется. Я чувствовала эту грусть за каждой его шуткой, за каждой улыбкой. А может быть, мне это только казалось, потому что мне самой было грустно?
Я поочередно всматривалась в их лица. У Степана Гавриловича лицо скифское. Наверно, с таких, как Степан Гаврилович, художник «Русских богатырей» писал. А какой художник? Кто написал «Русских богатырей»? Вот и не знаю.
Тася говорила про Степана Гавриловича, что он белогвардеец: «Солдат, ничего не понимал. Запутался. Теперь ненавидит и белых, и красных».
Наверное, так это и есть. Человек-то как будто хороший, душевное в нем что-то есть. Но Костров мне нравился больше.
Я бы не сказала, что Вадим Андреевич был красив. Но все в нем казалось мне полным обаяния, даже то, как с трубкой не расстается; то в кулаке ее зажмет, то в зубах, даже манера сидеть, откинувшись всем телом на спинку стула.
Пока острили, ухаживали за мной, шутили — было легко и просто. Но когда заговорили о Тасе, об ее отъезде в Россию, Степан Гаврилович вдруг желчно сказал:
— Россия теперь — никакая не Россия. Большевики из России СССР сделали. И народа русского тоже нету больше: стал «советский».
— «Фигаро» за такие речи деньги платит, Степан Гаврилович, — холодно отрезал Костров.
Мне показалось, Степан Гаврилович не слушал. Он сидел, подперев кулаками голову, и молчал. Чай давно остыл. На столе — недопитые стаканы. Дымят в пепельнице незатушенные сигареты.
Вадим Андреевич встал, походил по комнате, вернулся к столу:
— Вот так-то, Степан Гаврилович. На нашей родине происходит небывалое, а вы этого не хотите видеть...
Дым плотными сизыми пластами тянулся в широко