Отвечал за райкомовский транспорт и одновременно вертел баранку седоглавый дед Бурич, один из первых автоводителей еще в дореволюционной России. Возле него вертелся лохматый подросток с руками, которых ничто уже не могло отбелить. Хмуро взглянул на новое начальство, потупился, ожидая от него каверзы.
— Стажер? — поинтересовался Качуренко.
Дед Бурич безнадежно махнул рукой:
— Водитель-любитель. Без прав и надежд…
Оказалось, воспитанник местной школы-интерната Павлик Лысак, влюбленный в автодело, уже давненько стал добровольным и бескорыстным помощником Бурича. Все свободное время, в часы, когда транспорт отстаивался в гараже, Павлик пропадал возле Бурича, выполнял самую черную работу, готов был не то что смазывать голыми руками и вытирать тряпкой загрязненные детали, а языком вылизывать их. Теперь, закончив семь классов, и слышать не хотел о дальнейшей учебе, об отъезде из Калинова, нелегально поселился у старого водителя и с утра до ночи вертелся в полутемном гараже.
Павлик был безродным. Матери совсем не помнил, а отца и помнить не хотел, потому что, спившись, тот бросил его на какой-то станции, посадил в тамбур вагона, а сам пошел по вагонам, так и ходит до сих пор. Кондукторы привезли хлопца в Киев, сдали в милицию на вокзале, в отделении определили, что юный путешественник, по сути, беспризорный, обещали разыскать отца, а тем временем передали в распоряжение работников народного образования. Особо не надеясь на знакомство с отцом Павлика, работники образования долго не мудрили, отправили его в калиновскую школу-интернат, руководствуясь единственным критерием: здесь были в начальных классах свободные места.
Павлик Лысак, хотя и не ходил раньше никогда в школу, оказался мальчиком способным, сел сразу во второй класс, а по возрасту, наверное, должен был учиться в четвертом, прижился здесь и чувствовал себя как в родном доме. Отца так и не разыскали, из мальчика вырос юноша, ставший не зависимым ни от кого человеком.
Постепенно Павлик вошел в жизнь Качуренко как свой, близкий человек. Помня собственное сиротство, Андрей Гаврилович вскоре выбил в областном исполкоме штатную единицу стажера при водителе, сумев убедить кадровиков в том, что дедушке Буричу вскоре потребуется замена, а заместителя себе тот должен воспитать из младшего поколения. Посчастливилось также Андрею Гавриловичу убедить Аглаю в том, что они должны приютить мальчика в своем доме, заменить ему родных. Аглая заявила, что пасынок ей вовсе не нужен, но если уж мужу так хочется вырастить из беспризорника высококультурного человека, то пусть попробует. Рано или поздно, но убедится: душа у его воспитанника не чистая доска, а, наверное, такая же черная, как и шершавые промасленные руки.
За два года Павло Лысак овладел самыми сокровенными секретами своей будущей профессии и в один из хмурых осенних дней после смерти деда Бурича стал неожиданно даже для самого себя полновластным хозяином райисполкомовского гаража и единовластным рулевым обеих машин.
С началом войны райисполкомовского шофера должны были мобилизовать, но руководители района пришли к выводу, что именно он может хорошо послужить партизанскому делу.
— Павлик! А Павлик?
Павло по-детски всхлипывал, не находил слов.
— Как же это ты?
— Вот так…
— Я же велел не возвращаться…
Но разве мало кто кому что велел, приказывал, к чему-то обязывал? Если бы все эти приказы, повеления и просьбы старательно и своевременно выполнялись… Молчал Павло Лысак. Что тут скажешь? Слышал приказ, не собирался возвращаться, а вернулся. Вернулся на свою голову и вот теперь оказался в этом страшном подземелье, в непроглядной тьме, хорошо только, что не надо виновато прятать глаза и краснеть перед человеком, который неожиданно так нежно, так искренне распознал в нем сына. Это сыновнее чувство было неизвестно Павлу Лысаку. Даже не надеялся, что оно может в нем, притаившись где-то в самой глубине души, тлеть и сразу ожить, вспыхнуть от одного слова.
Свыше четырех лет прожил Павло в семье Качуренко. Был он в этой семье на правах полноценного и полноправного члена, на правах сына, хотя его здесь никто и не усыновлял. Самому же Павлу все то, что имел, казалось закономерным, обычным, так как получал не просто из ласки, а как бы в награду за труд, за ту часть хозяйственных хлопот, которые он, как и надлежало, нес на своих плечах.
Он знал, что то ли в шутку, то ли из зависти кое-кто в поселке за глаза называл его выкормышем, батраком, иногда еще хуже — челядником. Но не обращал на это внимания, хотя в душе и склонялся в определении собственного положения к тому, что оно недалеко от такого же, как и у незаконнорожденного, поскольку, как казалось, как думалось ему, от него брали гораздо больше, чем давали ему. Возможно, у него сложились бы и более теплые отношения с семьей Качуренко, если бы с ним по-иному повела себя хозяйка. Ее холодное безразличие, невмешательство в его дела сначала вызвали в нем удивление, а затем, когда случайно раскрыл ее тайну, ту, которую Качуренко, вечно занятый работой, к тому же доверчивый, как ребенок, в устройстве семейных отношений, не замечал, стал относиться и к ней, и к Качуренко с поверхностной доброжелательностью и даже неприязнью. Ее осуждал за неискренность, за откровенный и наглый обман, а его немного жалел и немного презирал за ослепление, так как не верил, что Андрей Гаврилович не знает того, о чем либо знали, либо догадывались все, кто имел глаза и уши.
«Сыночек».
Как оно прозвучало, как неожиданно осветило беспросветную-тьму! Как перевернуло ему всю душу, обожгло мозг, всколыхнуло неведомые до сих пор чувства. «Сыночек…» Так мог воскликнуть только отец, самый родной человек, почувствовав, поняв, что его единственный ребенок попал в непоправимую беду, а он, отец, бессилен спасти его даже ценой собственной жизни.
— Держись, Павлик. Ты ничего не знаешь. Все я… только я… Ты должен вырваться… Ты юный… Тебе жить и жить…
Прислушивался Павло Лысак к отрывистым фразам и не знал, что ответить, чувствуя, что судьба обошлась с ним немилосердно, жестоко.
Загремел засов, открылась высветленная карманным фонариком дверь, сноп света упал на грязный пол.
— Рысак!
Павел резко поднялся на ноги, вырвался из рук Качуренко, пошел на вызов.
— Держись, Павлик… Молчи, мальчик…
Вряд ли и услышал отчее напутствие Лысак, выскользнул за дверь, лучик угас, дверь хлопнула, завизжал засов, и залег непроглядный мрак.
Это было, наверно, единственное место в Калинове, где стояла в этот день невероятная тишина и царил величавый покой. Красная калина клонилась на трухлявые дубовые кресты и проржавевшие ограды, роняли желтые листья липы и клены, вились между могилами стежки, темные и лоснящиеся то ли от росы, то ли еще от ночного ливня.
Люди молча растекались по стежкам, меж кустов жасмина и калины — ну и уродила же она этим летом, листьев не видно, гроздь к грозди, ягода к ягоде, красные-красные. Пусть спит вечным сном Марина Ткачик, пусть благодарит, что в такую лихую годину проводили ее в последний путь, опустили в могилу, засыпали землей.
Уже только на улице, отойдя от кладбища, первой откликнулась Параска Ярчучка. Хоть и какая была языкастая, а соблюдала и она похоронный этикет — помолчи, человече, перед дверью вечности.
— Это же оно видишь как. Если бы мирное да тихое время, то и помянуть человека годилось бы, пусть он тебе и не родня, а если безродным остался, тоже помяни, не полиняешь… А оно бы и зачлось…
Ярчучка возвращалась домой со своей родной сестрой Платонидой и с дочерью, неуправляемо-непонятной Кармен. И сестра и дочь промолчали, поэтому баба Параска и восприняла их молчание за полное одобрение своих речей.
— Вот так и живет человек, ожидает-надеется; кажется, сердечному, износу ему не будет, а тут тебе — трах-бах! — и уже ни фершал, ни святой Николай, ни сам господь бог помочь не могут: ложись в яму!
Молчит Платонида — что тут возразишь? Молчит Кармен — терпеть не может маминого мудрствования, но сейчас молчит: очень уж к месту ее размышления, никто не знает сегодня, что с тобой будет завтра.
— Времечко наступило, преставился человек — чужие люди проводили в дальнюю дорогу, единственного сыночка имеет, а за гробом и не шло родное дитя…
Кармен и вовсе опустила голову, глазами на стежке что-то ищет, а из-под век — слезы. Выпроводили Ванька Ткачика в надежное укрытие, а там кто знает: еще наткнутся случайно немцы, теперь тут их право, что хотят, то и делают. Больница вон была для людей, а теперь выбрасывают… Все выбрасывают: больных и даже койки.
— Молчишь, Платонида, а может быть, не надо молчать, может, зайдем, я знаю, у тебя там что-нибудь найдется, ты скрытная, скупая, сестра, у тебя где-то на всякий случай завалялся шкалик… Красивая была покойница Марина, труженица. Мне самой такой коврик выткала… — Не договорила, безнадежно махнула рукой.