— У тебя обязательно крайности: ты не можешь, чтобы не ходить по острию. Пойми, Зубов, да и ты — птицы бескрылые, нашли время для излияния страстишек! Человек ведь беззащитен: он пережил страх, почти безумие. Он открыт, доверчив, он готов и способен пойти на все и может зайти слишком далеко. А завтра возненавидит вас, но это — полбеды! Возненавидит себя на всю жизнь — вот что печальнее всего.
— Ну, пошла писать губерния, — безнадежно махнул я рукой. — Тебе бы не меня, а слюнтяя Вертера в друзья. Вот вы бы с ним спелись, как по нотам. Тут бы ты нашел общий язык.
— А то прикажи как начштаба мне, да и Зубову заодно, совершить подвиг беспримерный во имя любви и, кстати, музыки.
— Не паясничай. Подвиг! — пренебрежительно сжал губы Питерцев. Зубов и ты — два сапога пара. Еще болтаешь о подвиге. Вы не способны воспринимать девушку как девушку, оценить ее красоту, порыв ее чистой души. У вас на уме низменные цели. Вам не дано понять языка чистой любви и, если хочешь знать, языка высокой музыки — всего того, что делает жизнь прекрасной, поднимает ее к звездам...
— Как прикажешь понимать твою философию: «Воспринимать девушку как девушку?» Что это такое? Понимать Питерцева как Питерцева еще куда ни шло. Фу, приторно! — и чтобы окончательно его убить, издеваясь, сказал: — В женщине я вижу прежде всего женщину, пусть она будет хоть трижды раскрасавицей и обладает расчудесной душой. Святая ее обязанность уготована самим богом — рожать детей, тем более нынче, когда солдаты нужны.
Питерцева передернуло. Я грубо коснулся самой больной его струны.
А что касается языка, — уже спокойно заключил я, — то и здесь мы разных взглядов: у любви и у музыки один язык, одинаковые средства воздействия на человека, и горько, когда они угнетают мозг...
— Что за дикие взгляды на любовь и музыку! — прервал он меня и рассек воздух узкой кистью, как саблей. — Это что, рисовка? Или ты в самом деле не понимаешь, что быть таким банальным трезвенником или подстраиваться под трезвенника — значит не жить, а пресмыкаться, подобно червю. Завидная участь, лучше не придумаешь.
Питерцев деланно рассмеялся и тут же, разбросав длинные руки, словно желая обнять вселенную, уже другим, мягким, волнующим голосом продолжал. Передо мной стоял поэт, музыкант.
— Природа, жизнь, земля, вечно юное небо, гроза, по-детски чистая весна, осень, человек, женщина, да, женщина! — все это я воспринимаю прежде всего не головою, не мозгом: оно одухотворяет меня, наполняет сказочным ощущением, я делаюсь выше, красивее, человечнее. Я люблю красоту мироздания во всей ее чистой наготе. Она звучит во мне волшебной симфонией, нечеловеческой музыкой, и я счастлив: я богат, не эгоист и не завистник, я — человек! Музыка — это язык природы, это язык неба, весны, осени, грозы, это язык человека и в то же время это — нечто выше, прекраснее, сильнее — всеобъемлюще! Это — особый язык. На нем общается со мною все, что живет вокруг меня, передает моей душе, моему сердцу свои сокровенные тайны. Скажи, сумеешь ли ты передать, выразить полно и тонко словом красоту поразившего тебя пейзажа, соловьиной трели, запаха цветущего ландыша? «Ах, как красиво!..» — бесцветно и пошло лепечешь ты. А вот душа посредством музыки, посредством любви воспринимает мир во всей его неизреченной красоте. Он прозвучит в тебе песней... Вот о чем я говорю, а ты...
Питерцев круто повернулся на каблуках, сел к пианино и ударил по клавишам раз, второй, третий, вызывая к жизни рой хаотических звуков. Лицо его пылало, волосы рассыпались по высокому бледному лбу. Он, казалось, позабыл обо мне. Звуки уже не вмещались в землянке, громоздились, сталкивались и налетали друг на друга. От них стало тесно и душно. Я расстегнул воротник гимнастерки. И мне начало чудиться, что это не пальцы Питерцева, а белые трепещущие крылья. И даже не крылья — что-то другое. Прикованный к ним взглядом, я старался и долго не мог определить, что же именно? Но тут я забыл о пальцах: что-то подхватило и понесло меня в бурном потоке, бросало, точно щепку. Я совсем не хотел и не думал плыть, даже противился. По спине подирал мороз, мне стало страшно; так бывает иногда во сне, когда ты отчетливо осознаешь опасность и не можешь ничего сделать, чтобы предотвратить ее, тебя душат, ты пытаешься кричать, звать на помощь и не в силах выдавить из себя ни звука. Где я, что со мной? Я ничего не понимал. Я все больше ощущал холод, будто меня заперли в подвале со льдом. И вдруг — передо мной открылось заснеженное поле. Оно со всех сторон обстреливается, изранено снарядами. В воздух летят черные брызги снега и комья земли. Воздух расколол сотрясающий раскат грома. От неожиданности я вздрогнул и тут же понял — это Питерцев взял последний, разрешающий аккорд.
И опять, уже отчетливо, я видел его белые длинные пальцы, опять слышал звуки. Но теперь они уже не громоздились, не давили и не обрушивались горячей лавой, а текли спокойно, легко, чаруя какой-то поразительно нежной мелодией. Вначале я не мог разобрать, что это. Повеяло тонким запахом весны. Передо мной в широкой низине расстилался сад, облитый солнцем, весь в лебяжьем пуху цветения. Среди этого вешнего белого половодья шла Наташа в легком, как бы сотканном из голубизны воздуха, платье. Слегка колеблемое ветром, оно обрисовывает ее тонкую талию, стройные длинные ноги. Руки и шея ее обнажены: загоревшая, молодая, сильная. И улыбка у нее яркая. Наташа протягивает мне букет синих ландышей. Всей грудью я глубоко вдыхаю их запах, наслаждаюсь их нежностью. Глаза Наташи радуются моему счастью и светятся любовью. Одно желание у меня — взять ее за руку и идти, идти бесконечно долго, все равно куда идти, только бы с нею рядом.
Но вот что-то вновь ударило и рассекло воздух. Видение белого сада исчезло. Резко задребезжали струны. Я вздрогнул и поморщился, как от боли. Словно сквозь туман, различил немного сгорбленную фигуру Питерцева, его одержимые пальцы. Я вытер влажный лоб. Слышать музыку я больше не мог, подскочил к Питерцеву и почти силой оторвал его от пианино.
— Прошу, не надо, — сказал я.
Он был бледен, тонкие нервные ноздри его трепетали, широкий лоб покрылся мелкими капельками пота.
— Кто искренне любит, к тому приходит Песня. Утилитарным устремлениям — грош цена! — выпалил он с гневом, словно только и ждал того, чтобы сказать мне неприятное.
— Не люблю музыку. Ненавижу ее! — ответил я, еще окончательно не избавившись от впечатления, навеянного игрою Питерцева. — Не люблю потому, что боюсь. Музыка — это страшно!
Окутанный облаком холодного воздуха, в землянку нежданно-негаданно ввалился Санин.
— Проверял посты. Порядок, — сказал он, потирая настывшие руки и ощупывая меня и Питерцева хитроватым вопрошающим взглядом.
— Вьюга, как с цепи сорвалась. Кружит так, что ни зги не видать. Немец притих. Видно, русский мороз нос ему прищемил. Но что-то затевает: гарью пахнет. А вы что, как петухи, нахохлились? Опять клевались? — Санин расстегнул полушубок, присел на корточки у печки, достал уголек и, перекидывая его с ладони на ладонь, раскурил трубку. Крепко сбитый, плотный, уже обремененный годами, он сохранял, однако, подвижность и живость молодости.
Питерцев предложил ему чаю. Санин сбросил полушубок, повернулся ко мне, прищуренные глаза его светились улыбкой:
— А ты, оказывается, мастер! Вон какие кренделя выделывал на гитаре. Ловко! — и подмигнул Питерцеву. — Я и не знал, какой талант скрывается в Метелине! Настоящий наш с тобой соперник...
— Хотел было остаться обыкновенным смертным, — пошутил я, — да зависть заела: гляжу, друзья — знаменитости: один гитарист, другой композитор, ну и я туда же, в калашный ряд.
Санин скользнул взглядом по лицу Питерцева.
— Из-за чего поцапались? Выкладывайте.
С болезненной гримасой Питерцев досадливо махнул рукой. Но не таков был мой приятель, чтобы долго хранить молчание, когда дело касалось музыки. Вдруг набросился на меня тигром. Пушил на чем свет стоит, не утруждал себя выбором слов и выражений. То и дело он подбегал к пианино, заставлял его петь то что-то нежно-лирическое, то бравурное; опять вскакивал и, поворачиваясь то ко мне, то к майору, метал громы и молнии.
— Нет, ты только послушай. И он смеет говорить, что музыка — это страшно! Больше того, смеет заявлять, что не любит музыку!..
Санин, по-детски улыбаясь, следил за нами. Я оперся плечом о бревенчатую стенку, стоял, сунув руки в карманы, и думал о том, что, может быть, Питерцев в чем-то и прав. Но у меня свое видение. Любовь и музыка, отвоеванные человеком у природы для своего отдохновения и борьбы, бесспорно тождественны. Одна рождает другую и наоборот. И следствия воздействия их на человека одинаковы. И уж если я полюблю по-настоящему, вспыхну и зажгусь, то боюсь, что любовь не принесет мне добра. Она, как и музыка, страшит меня. И мне почему-то вдруг стало грустно.