Псковитянин не растерялся:
— Погляжу я на вас, братья-разведчики, до чего ж вы неотесаны: без всего можно прожить, а без подхалимажу нельзя, не подмажешь — не поедешь. Человеческая душа, она, братцы, тоже смазки требует.
— А я думал, ты, лапотник, порядочный человек, — сказал Захаров, — а ты, оказывается, всегда брешешь в глаза. По морде тебя смазать бы!
Разведчики одобрительно загудели. Потом кто-то предложил возобновить пляску.
— Пляска хорошо, а сон — дороже. Айда по нарам, — распорядился я.
— Рано еще, товарищ лейтенант!
— И одиннадцати нет!
Наташа поддержала солдат, предложив вместе спеть песню.
— Воля ваша, а я ложусь, — ответил я сухо.
У Наташи на щеках выступили красные пятна:
— Странный вы человек.
Я пожал плечами. А через минуту уже лежал на нарах, завернувшись в шинель. Наташа попробовала сколотить группу желающих спеть, охотники нашлись. Но что-то у них не ладилось. Песня оборвалась чуть ли не на полуслове. Усталость все-таки взяла свое, люди разбрелись по углам. Блиндаж вскоре сковала глубокая тишина. Приспособленная из гильзы снаряда и подвешенная на телефонном проводе к потолку лампа едва
мерцала. В печке потрескивало. За перегородкой было слышно — из угла в угол расхаживал недавно вернувшийся с КП майор Санин, посвистывал трубкой. Наташе бойцы заботливо приготовили место на отдельном бревенчатом топчане.
Накануне сон валил меня с ног, но, добравшись до нар, я неожиданно почувствовал, что не хочу спать; силой закрывал отяжелевшие веки, но забыться так и не смог. «Не Наташа ли причина? — ловил я себя на неожиданной мысли. — Уж не ревную ли я ее к Зубову? Мы всегда скверно знаем самих себя. Но я, кажется, не из тех людей, которым стоит пощекотать ребро, как они незамедлительно ринутся в чувственный омут».
Наташа, когда все улеглись, постояла в раздумье у топчана, вернулась к облюбованному ею месту у печки и открыла дверцу. Упавший на лицо отсвет огня вырвал из мрака мягкие, нежные черты; губы охладила бледность, на щеках проступила желтизна усталости. Примостившись на крошечной табуретке и обхватив колени руками, она уставилась на жаркие угли, по которым змейками пробегало синее пламя. О чем ее думы? Она такая впечатлительная, порывистая, у нее, вероятно, хорошая душа! Может, я обидел ее? Все может быть. И что, если такой тип, как Зубов, западет ей в сердце?.. К чему это может привести? Но я-то чего пекусь, точно боюсь, что потеряю ее? Уж не влюбился ли я, как последний желторотый юнец, с первого взгляда? И чего я, собственно, брюзжу, как сама старость... Любовь? Нет, только не это. Кажется, что не она...
Я поднялся с нар, чтобы напиться. Бак с водой стоял в углу.
— Александр, — услышал я у себя за спиной голос Наташи.
В блиндаже стало еще глуше. За перегородкой утихли шаги Санина. С нижних нар, где спал Захаров, несся богатырский переливистый со свистом храп.
— Вам очень хочется спать?
Повернувшись к ней, я сказал, кивнув на Захарова:
— Если бы я смог уподобиться ему, не задумываясь, отдал бы сейчас тысячу лет своей жизни.
— Вы щедрый, — Наташа тихо рассмеялась. И между нами вдруг стало все просто: мгновение — и она, пригласив меня сесть, уже рассказывала о своей далекой
Сибири, о том, как приехала впервые в Москву. Она припоминала, видимо, важные для нее подробности и, говоря о них, изнутри светилась.
— И все-таки то было детство, — тихо сказала она. — И я о нем не жалею, я за него рада. А вот института мне сейчас жаль. Не знаю почему. Кажется, что все оборвалось, не достигнув конца, с институтом ушло самое заветное и красивое в жизни; после тоже будет жизнь, но уже не такая. Вы не испытываете подобного чувства?
— Мы с вами и наши сверстники — поколение, которому выпала трудная доля: у нас украли молодость, подсунув войну вместо радости, — сказал я. — Давайте лучше не ворошить прошлое, а то получается, что в двадцать три года нам, как старцам, остается одна утеха — воспоминания. Кто знает, может, у нас еще все впереди. Хотя, — тут же поправился я, — то, что радует в восемнадцать лет, смешно в тридцать.
Наташа доверчиво заглянула мне в глаза. Ей показалось, что я открыл ей что-то свое, спрятанное от других и лежащее глубоко во мне, что это ответ на ее откровенность, что я могу все понять и главное — понять ее, судить так же, как судит она.
— Майор Санин о вас так много говорил, — неожиданно сказала она и, точно мы были знакомы давным-давно, спросила: — Правда, что вы, рискуя собой, спасли ему жизнь?
— Я бы рад приписать себе в заслугу этот случай, но это именно был чистый случай, а не что-то преднамеренное.
— Кто-то из больших людей сказал, — возразила она, — что о человеке судят не по его обдуманным и преднамеренным поступкам..
— По чему ни суди, все равно ошибешься.
— Не знаю, — пожала плечами она. И вдруг погрустнела, какое-то тяжелое раздумье легло на ее лицо. Повернувшись к огню, долго не отрывала от него взгляда, забыв на мгновение, что рядом есть еще кто-то. Красные угли в печке дышали синими огоньками. Сонная тишина блиндажа казалась еще глуше, и чудилось, будто кто-то стоит у тебя за спиной.
— Хотите, я скажу вам всю правду? — вдруг спросила решительно Наташа и, не ожидая моего ответа, заговорила. — А, все равно. Пусть. Лучше сейчас, чем никогда. Я знаю, что вы обо мне судите скверно, что у меня пустенькое, самодовольное сердце, что я сумасбродная девчонка.
Впервые мне стало стыдно за самого себя. Однажды я не удержался и при Зубове под его же натиском высказал вслух свое мнение о Наташе, а он, подлец, оказывается, все передал ей!
— Да, я знаю, — продолжала она. — И я от вас не ожидала лучшего. Хотя вы сам — лучше. Уже скоро два месяца, как я среди вас, разведчиков. И чуть ли не самым первым я услышала ваше имя, Метелин. А потом наслышалась и от девушек-связисток, и от солдат больше, чем надо. Вы и психолог, вы и чуткий, и умный. О вас слишком много говорят. Когда о человеке много говорят, он становится любопытен. И вот, не зная вас, я стала верить в вас и даже иногда думать о вас. А сегодня, после того, что все было так нелепо, когда у меня открылись глаза на самое себя, — я ровным счетом ничего не умею и не могу, хотя до сегодняшнего дня была уверена, что я все умею, могу, и вот именно сегодня я почему-то надеялась у вас найти защиту. И прежде всего — защиту от самой себя. Но другом оказались не вы, а человек, казалось бы, непримечательный, а в ваших глазах — и вовсе никчемный. А ведь он настоящий товарищ! Зачем вы сказали о нем неправду?
— Если вы верите больше Зубову, то попросите его, пусть он вам и скажет правду.
Кончиками пальцев Наташа потерла виски.
— В конечном счете, все это сейчас не имеет значения... Видите ли, когда человек счастлив, он всегда эгоист. А я нынче счастлива. Нет, я не оговорилась. Ведь до сегодняшнего дня у меня в сущности не было друзей и я по-настоящему не знала, что ж такое друг. А сейчас — их вот сколько, искренних, верных. Это они, солдаты, которые спят, час назад спасли меня. Не днем, когда мне было так страшно, а вот здесь. Вы удивлены? Вам этого не понять! Всем им готова поклониться в ноги. Так много хочется сделать людям добра, и это принесли мне они. Вот тут, в груди, такое тепло. И в то же время чего-то я не понимаю. Как будто собралась в большую дорогу, где-то там у нас, в Сибири. Сугробы, пурга, метель, а я иду, на душе так радостно. Так бывало, когда дедушка с удачной охоты возвращался. И вдруг передо мной все замело: ни дороги, ни тропы. Крутит снег, и холод, холод...
Я не перебивал Наташу. Бесшумно подбросил полено на угли. В печке забилось пламя. Ему было тесно. Желтые языки трепетали, как ленты на ветру, рвались вверх. Я глядел на огонь и думал, что, может быть, и в груди Наташи вот так же что-то горит, трепещет, неудержимо рвется вверх. Я думал о том, что все мы собрались в большую дорогу. Для одних она открыта, перед другими — едва заметная колея, а перед третьими — распутица... Но путь пройти, малый или большой он, обязательно надо. И счастлив тот, кто способен преодолеть жалость к самому себе, бессильное хныканье и вместо них зажечь в груди огонь радости; кто открытыми глазами смотрит на все происходящее, и там, где слабые льют слезы, он грудью встречает опасность, трезво воспринимая ход событий. Здесь исток наших восторгов, опьянений, удовлетворения, наших взлетов или горьких падений. Копание в самом себе опустошает, низводит на дно, в болото. Прожить жизнь и прожить ее мужественно — подвиг, выше которого не было, нет и не будет.
Не заботясь о том, слушаю ли я, Наташа все говорила. Что-то ее волновало такое, чего я долго не мог понять. Я смутно догадывался, что то, о чем она говорит, для нее очень важно, и в другой раз она уже никогда этого никому не скажет. Да и мне-то она решилась сказать об этом, сама не зная почему. Может, пройдет день-два, и она раскается, но сейчас она уже не могла остановиться. Щеки ее лихорадочно пылали, глаза светились воспаленным блеском, жарко дышал по-детски припухший, опаленный ветром рот. Непомерно большое чувство нахлынуло на нее, теснило грудь. Быть может, оно было вызвано в эти минуты нервным напряжением, обостренным восприятием всего, что произошло в этот день. И я не заметил, как сам заразился ее настроением, соглашался со всем, что она говорит, верил в неоспоримость ее слов, разделял ее убежденность. Я слушал и глядел на ее маленькие, нежные и умелые руки. Они были красивы, как все в ней — глаза, волосы, чистый, точно высеченный резцом, лоб, гордо посаженная голова. Внешне в ней во всем еще проглядывала детскость, а то, о чем она говорила, шло от женщины. Девочка и женщина в Наташе жили одновременно. Это глубоко трогало. И я радовался ее власти над собою. И Наташа это чувствовала и тоже радовалась. Между нами установилась близость, хотя мы еще не сказали друг другу ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало объяснение влюбленных. Нет, это было что-то иное, не опошленное словами. Мы радовались, что мы вместе; радовались тому, что вокруг нас спят наши боевые товарищи; радовались просто тому, что мы есть. Внезапно Наташа сказала: