Хорошо помню нашу первую встречу с Дудиным. Незадолго до этого я написал для газеты рассказ, в котором был эпизод: раненый боец в бреду бормочет строки из Багрицкого. Смешно вспоминать теперь об этом рассказе. Но когда я впервые увидел в редакционном подвале Дудина, он подошел ко мне со словами: «Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага. Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой». И мы принялись наперебой читать наизусть Багрицкого.
Мы подружились с Мишей сразу — и навсегда.
Какое-то время в одной из каморок подвала рядом стояли наши железные койки. Мы протапливали времянку, сделанную из трубы большого диаметра, забирались под одеяла и вели долгие ночные разговоры. Печка быстро прогорала, не успев согреть каморку; от промерзших облупившихся стен несло холодом, от которого не спасали шинели, накинутые поверх одеял.
— Эх ты, южанин, мерзляк каспийский! — говорил Миша. — Разве это холод? Холод был, знаешь, где? На Карельском перешейке.
Я уже знал, что Дудин прошел финскую войну. Но она его не «заморозила», как Генриха Местецкого из 21-го батальона. Зимняя война потрясла Дудина. Смею сказать: она определила его судьбу поэта.
Что было в его юношеских, довоенных стихах? Мир «хрустящий, снежный, в резном, узорном серебре»; «снежный» конечно же рифмовалось с «нежный». И не было в этом ничего дурного, потому что такой мир, достойный прекрасных слов, и нужен человеку для жизни. Но годы шли грозные, с западных и восточных границ страны потянуло пороховым дымом. Не знаю, сознавал ли себя Дудин уже тогда выразителем поколения, подросшего к войне. Ясное понимание пришло, наверное, позже. Но уже тогда он писал о своей судьбе:
Нам только снился дым сражений
И тьма тревожная застав.
И вот нас жизнь без сожалений
Взяла, за книгами застав,
И привела, сказала: «Трогай,
Бери винтовку, котелок…»
Он писал:
Шагай, мой стих, с уступов финских скал
Упругим шагом воинской походки
И расскажи, о чем не рассказал
Скупой язык оперативной сводки.
Он писал:
Мы шли в осатанелый вой метели
Сквозь окаянный пушечный огонь…
У Дудина звенел голос, когда он читал стихи, и окал он меньше, чем обычно. Глухая тишина стояла в подвале, только доносились из-за толстых стен мерные хлопки печатной машины. Будто хлопали по темной воде плицы колесного парохода.
Такой пароход, старый-старый, был в моем детстве — назывался он «Демосфен» и раньше, до революции, принадлежал нефтепромышленнику Нобелю. Своему флоту Нобель давал имена мыслителей и пророков древности: «Зороастр», «Будда», «Магомет»… Старик «Демосфен», уцелевший с тех времен, освеженный краской, шлепал теперь от Приморского бульвара до мыса Зых, где был хороший песчаный пляж. Над горячими белыми досками «демосфеновой» палубы вечно галдела ребятня. Хороший был пароход!..
Хлопает за стеной печатная машина, и мы как бы плывем сквозь ночь и шторм. Недоучившиеся, недочитавшие, не обремененные имуществом, готовые к перемене мест, мы плывем к неведомым берегам. Что-то еще доведется увидеть, узнать, пережить?..
Сегодня перед уходом с Утиного мыса я остановился, пораженный дикой красотой заката. Весь день ревел шторм, небо было будто затянуто серым солдатским одеялом, но к вечеру все вдруг изменилось. Над горизонтом будто прорубили щель, и в ней я увидел солнце — багровое, огромное, с отсеченными верхним и нижним краями. Море под ним тотчас окрасилось кровью, а по небу протянулись красные нити лучей, прорвавшихся сквозь тучи. Вмиг засверкало, заискрилось, словно сдернули с неба и моря одеяло. Все было в движении — волны, и деревья под порывами ветра, и тучи, и резкие пятна света.
А ведь именно здесь, мимо этого мыса, подумал я, шли под взмахами весел петровские галеры брать на абордаж шхерный отряд Эреншильда. Потные, разгоряченные греблей, а может, и сбитнем, шли вдоль этих безлюдных берегов, шли под шведскими картечами парни из русских деревень. Волею небывалого на Руси царя оторванные от хлебопашества, заброшенные на другой конец моря, шли схватиться с неприятелем, о котором ничего не знали. Безымянные, не оставшиеся ни в чьей памяти — громкую, на века, добыли победу молодому флоту России.
То же закатное солнце кровавит воду у тех же скалистых берегов — только люди теперь здесь другие. И, конечно, оружие.
Недолго глядело на Гангут красное око солнца. Щель затянуло тучами, снова стало серо, начало быстро темнеть. Только красные полосы на небе не сразу погасли.
«Багровые нити заката… Не те ли вы нити, что Парки прядут?»
Я шел по дороге навстречу остервенелому ветру — и складывал стихи…
«Не прочесть ли их Мише? — думаю я теперь, лежа в холодной каморке. — «Не те ли вы нити, что Парки прядут?..» Литературщина какая-то. Нет, не буду вслух. Засмеет еще Дудин…»
— Почитай еще, — прошу я. — Только не военное.
И Миша читает:
Я вспомню это и застыну
У гор и солнца на виду.
Ты жив еще, подлец Мартынов?
Вставай к барьеру — я иду!
Начинает одолевать сон — и чудится мне: Дудин, длинный, взъерошенный, целится из старинного пистолета в офицера с неприметным, обыденным лицом…
* * *
Нет времени читать. Все же иногда удается перед сном пробежать несколько страниц «Госпожи Бовари», которая прижилась у нас в подвале.
— «Госпожа Бовари», не хочешь — не бери, — говорит Дудин. — Знаешь, кого бы почитать сейчас? Грина. Ты читал?
— Еще бы, — говорю. — «Алые паруса»!
— А «Крысолова» читал?
— Нет.
— Вот вещь! Мурашки по коже.
И мы вспоминаем книги, от которых — мурашки по коже. «Собака Баскервиллей», «Падение дома Эшеров», «Голова профессора Доуэля»… Чертовски приятное занятие — перебирать в памяти прочитанные книги. Они ведь всегда с тобой, куда бы ни занесла судьба. Книги — это прекрасно придумало человечество!..
Добрались мы и до «Песни о Гайавате». Я сказал, что читал ее в оригинале, даже помню несколько глав наизусть.
— А ну, читай! — говорит Миша и смотрит на меня недоверчиво.
Начинаю читать по-английски вступление. Миша напряженно вслушивается, прищурив глаза. Должно быть, сверяет метр Лонгфелло с бунинским. А когда я дохожу до Шух-Шух-ги, он, услышав знакомое слово, удовлетворенно кивает и, прервав меня, продолжает читать по-русски:
С гор и тундр, с болотных топей,
Где среди осоки бродит
Цапля сизая Шух-Шух-га.
Повторяю эти сказки,
Эти старые преданья…
И голос у него звенит — как всегда, когда он читает стихи.
* * *
В последних числах сентября на Ханко прорвалась из Кронштадта группа торпедных катеров. С катерами пришел к нам в редакцию гость с Большой земли.
Прибытие гостя было само по себе делом необычным: кто пустится без крайней военной надобности в опасный путь из осажденного Ленинграда на отрезанный, сражающийся в глубоком тылу противника Гангут? У гостя была копна волос над худеньким лицом и добрые близорукие глаза за стеклами очков. Он был в морском кителе, но почему-то без нашивок. На ремне висел наган, на груди перекрещивались ремешки полевой сумки и фотоаппарата. Пожалуй, не столько очки, сколько мягкие манеры и тихий голос выдавали в нем человека сугубо штатского.
Он вежливо поздоровался со всеми, кто был в редакционной комнате, и назвал себя: Рудный.
— Писатель-корреспондент, значит, — сказал Лукьянов, заглянув в командировочное предписание гостя. — Так, так. А в каком вы звании, товарищ Рудный?
— Видите ли, — Рудный немного смутился, — мне еще не присвоили звание.
— Не успели, наверно, — понимающе закивал Лукьянов. Ему, как видно, хотелось развлечься. — Ну, ничего, дадут вам техника-интенданта второго ранга.
— Почему интенданта? — удивился Рудный.
— Да уж так принято. Раз не плавсостав — получай интенданта. Вон у вас и ремень-то без бляхи.
— А у вас с бляхой?
— А как же! — Лукьянов распахнул китель и показал свой краснофлотский ремень с ярко начищенной бляхой. — Если хотите, давайте поменяемся.
— Ну что вы, — застеснялся Рудный, — чего это я буду вас обездоливать?..
— Давайте, давайте. Для хорошего человека не жалко. Лукьянов живо отстегнул ремень и протянул Рудному.
Тот с интересом смотрел сквозь очки на бляху с якорем.
— Ну, если вы так настаиваете…
Обмен свершился. Лукьянов был очень доволен, что заполучил новенький командирский ремень. Впрочем, Рудный, завороженный блеском якоря, тоже был доволен. Возможно, ему, новому человеку на флоте, казалось, что таким образом он стал ближе к плавсоставу…