Но вскоре, рассказывая о том, что было на пленуме и что он думал после, Еремин увлекся и все больше успокаивался оттого, что Михайлову все это тоже, по-видимому, было интересно. Он сидел слегка ссутулясь, положив одна на другую крупные жилистые руки и ни разу за все время не вставив ни слова. Не перебивая, он дал Еремину закончить.
— Мне кажется, я вас понял, Иван Дмитриевич, — покашливая, заговорил он после того, как умолк Еремин. — Когда вы голосовали за исключение Черенкова, вы были уверены, что поступаете правильно, вы и сейчас в этом уверены, и все же вас что-то беспокоит.
— Трудно, Сергей Иванович, терять людей. Черенков был десять лет в партии. И с войны вернулся с большими наградами, от Сталинграда до Берлина прошел, — зажигая спичку и закуривая, сказал Еремин.
На миг пламя спички ярко осветило и лицо Михайлова, его лохматые глаза, которые показались сейчас Еремину суровыми.
— Нелегко, — согласился Михайлов. — И не знаю, что вам посоветовать. Но если бы я тоже был членом вашего райкома, и я бы голосовал за исключение Черенкова. А как же иначе! — И в голосе Михайлова Еремин услышал ту же необычную для него суровость, которую только что увидел в его глазах. — За что его нужно исключить? За то, что он хотел поссорить колхозников с партией, с советской властью. Это самая страшная, вина для коммуниста, какую только, можно представить. Я, мол, хороший и ко всем вам добрый, но сделать ничего не могу. Правильно Черенкова исключили, Иван Дмитриевич, вы не могли поступить иначе.
Еремин повеселел. Он и сам не сомневался, что решение о Черенкове было принято верно, но понимал также и то, что такое исключение из партии.
— И я с вами согласен, — продолжал Михайлов, — тяжело потерять человека. Но сейчас надо подумать и о том, когда его начали терять и почему потеряли. Разве Черенков был здесь новый человек, не знали его, не видели, как и когда он переставал быть коммунистом? Помните, вы не раз мне рассказывали, да я и сам за это время кое-что узнал. Пришел из армии человек как человек, с орденами, с заслугами, а потом, когда люди его выдвинули и обласкали, ими же, людьми, стал пренебрегать. А это его кумовство с Семиными и Демиными? А как он над агрономом Кольцовым издевался? Об этом разве не знали? Знали, Иван Дмитриевич, и объясняли это недостатками его широкой натуры, издержками таланта. Самородок… Вот и постричь бы ему эти издержки и недостатки вовремя, чтобы натура сделалась еще шире и самородок стал культурным металлом. Не делали этого. Считали как-то зазорным, недостойным для себя вменять крупному человеку, самородку так сказать, в вину мелочи. Видели, что катится вниз, и уходили с дороги в сторону.
— Это вы, Сергей Иванович, что-то уж очень беспощадно, — заметил Еремин.
— Разве всего этого не было?
— Было, Сергей Иванович, было, — твердо сказал Еремин.
— А эти мелочи взяли и облепили человека со всех сторон, и получился ком грязи. И теперь уже надо брать лопату.
— Да, наша вина. Видели, знали и терпели. Упустили и сами теперь же должны наказывать. — Еремин встал и заходил под кудряшом от скамейки к стене дома и обратно.
— Но допустим, что мы этого и не видели. Так еще бывает, всех и каждого нельзя узнать со всех сторон. Но люди, с которыми Черенков работал, его знали? И они нам вовремя говорили, указывали, когда он еще только захромал. А мы берегли его одного и не слушали многих, которые от него страдали. Плохо еще мы, Иван Дмитриевич, слушаем людей. Затыкаем уши ватой. И из-за этого, по-моему, часто упускаем что-то очень большое. Из-за этого часто и ошибаемся, думая, будто знаем жизнь людей, а, в сущности, мы знаем ее совсем мало. И какая-то в высшей степени важная сторона их жизни остается для нас скрытой. В увлечении хлебозаготовками, посевной, урожаем, всеми большими делами мы сплошь и рядом не замечаем тех самых мелочей, из которых и складывается повседневная жизнь человека, от чего зависят его настроение, работоспособность, здоровье и счастье. Да, и счастье.
Еремин ехал к Михайлову успокоиться в разговоре, привести к порядок свои мысли и чувства, а получалось, что возвращался еще больше растревоженным и разворошенным. Голова стала как гудящий улей, и сердце стучало. Ни о каком спокойствии не могло быть и речи.
Луна теперь уже поднялась из-за леса до половины неба. Широкий мерцающий шлях лег через реку, осыпал голубыми бликами крыши хутора и сады и все, что встретилось ему по пути, преобразил и смягчил, но от этого волнующая красота всего сделалась еще тоньше, острее.