В ночь на двадцать второе марта на Южную Англию, включая Лондон, упал густой туман: чернота превратилась в тусклую серость — вязкую, физически ощутимую, настолько плотную, что ближайший неоновый фонарь едва различался повислым бледным пятном. К утру со светом плотность ничуть не ослабла, лишь исчезла темная подкладка ночи, а туман превратился в непроницаемую белесую холстину. Ватная серость давила, как давят только стены тюрьмы: ничего не виделось, не желалось, и Джон Дарлингтон с тоской думал, что жизнь, в общем-то, прожита.
Этот мартовский день был последним в его почти девятилетнем руководстве профсоюзом; уже завтра и кабинет, и кресло, и, естественно, власть будут полностью принадлежать Алану Джайлсу. Конечно, думалось ему, преемственность сохранится по существу обстоятельств и дел, но стиль изменится, подходы станут другими, а вскоре и все другим. Что бы там ни говорили, а верховная личность накладывает свой отпечаток — и темпераментом, и взглядами, и, конечно, пристрастиями. История профсоюза, признаем мы или нет, говорил он себе, делится на периоды, обозначаемые верховными личностями. Есть и его период, а может быть, и эпоха, которая сегодня завершится.
«Эпоха Джона Дарлингтона, — сказал себе. И добавил: — Что ж, не самое плохое время…»
Он сидел в кабинете за столом и уныло смотрел на белесую стену тумана, вжавшуюся в окно. Эвелин еще спала, приняв с вечера снотворное, — она неважно себя чувствовала всю последнюю неделю: поднялось давление, разламывало голову. Ее страдания угнетали его, и он старался, чем мог, помочь ей, но безуспешно: разве он в силах повлиять на магнитные бури и погодные колебания?
Он продолжал думать — все о том же, о своем уходе: наверное, именно на нем завершится многоступенчатая эпоха, эпоха, когда руководство профсоюзом возглавляли, ну что ли, трибуны. Да, те, кто умел влиять на людей словом, увлечь и повести, и защищаться… Да, слово, публично произнесенное, предопределяло поступки, а не заранее обмысленные решения. Тактика была важнее стратегии, потому что стратегия в общем понимании оставалась неизменной — отстаивание профсоюзных интересов. Он, правда, стремился к стратегическим целям, и много над этим трудился, но мало в чем преуспел…
Джайлс другой, говорил себе, — технократ. Он может возглавить не то что профсоюз, а крупнейшую фирму, министерство… Другая биография, другой опыт, а кроме того — университетское образование…
«Такой и нужен по новым временам, — убеждал себя. — А я, выходит, последний трибун? Ну что ж, таким и оставайся…»
Джон Дарлингтон стал представлять, чем он займется уже завтра — «на полной свободе». Нет, предстоящая свобода не радовала его. Он понимал, что выбора нет, что переход из одного состояния в другое болезнен и труден, а потому нужно с юмором и оптимизмом воспринимать подступившую неизбежность… «Ах, да сколько не понимай, — сказал себе, — а на душе такая же скучная серость, как вот этот туман…» Странно, удивился, скука, оказывается, серого цвета и к тому же безнадежно непроницаема. Однако жить без надежды нельзя, заметил себе, просто не стоит, потому что бессмысленно.
Впереди у него были серьезные дела, уже завтра, с началом его п о л н о й свободы, надо включаться в подготовку общенационального марша — апрель не за горами, а там и пасхальная неделя. Сегодня на торжественном ритуале передачи власти Джайлс вручит ему чек на десять тысяч фунтов, как благодарность за службу и как подарок рядовых членов профсоюза — собрали по подписке… Но он их всех удивит, произведет, так сказать, очередную сенсацию: этот чек он также торжественно вручит представителю Движения за ядерное разоружение. «Все-таки нравятся тебе эффекты, — усмехнулся. — Привык к паблисити…» Впрочем, не согласился с собой, в этом акте прежде всего призыв к другим — жертвовать, а не болтать: любая борьба нуждается в материальном обеспечении.
«И это будет мой последний поступок во главе профсоюза, — сказал себе, — а уже завтра я стану совсем другим…»
Сколько же раз за свою жизнь человек становится другим? Конечно, не по сути своей. Он лично всегда и неизменно оставался Д ж о н о м Д а р л и н г т о н о м. Но все же в разные периоды, а пожалуй, эпохи, время наполняло жизнь новым содержанием и новым смыслом.
Эпохи!.. В тридцатые годы, в молодости, он отправился в Испанию драться с винтовкой в руках за революцию, за социализм. И — против фашизма, а значит, против войны. Но война разразилась… Фашизм — это война… Он вздохнул. Он всегда тяжко вздыхал, когда думал о фашистской победе над республиканской Испанией…
А после разгрома фашизма, уже в сороковые, его прежде всего влекло честолюбие. Он добивался вершин в профсоюзной иерархии и добился самой высокой, в конце шестидесятых… Шестидесятые, кстати, были самыми благополучными в послевоенной истории — по состоянию умов и души. По крайней мере, ему они так помнятся. Казалось, что все наслаждаются настоящим, не очень заботясь о прошлом, не очень пугаясь будущего. Именно тогда здесь, на Британских островах, зародилось Движение за ядерное разоружение…
Потом он не знал покоя, добившись верховной власти в профсоюзе, — «власть не дает покоя…». А теперь у него — бесконечный покой на пороге тревожных восьмидесятых… Тревожных!.. Ядерная катастрофа, как никогда, обернулась реальностью, пугает неотвратимостью — «если не опомниться, если не опомниться…».
Что же было главным в жизни? Что же остается главным? И все же г л а в н о е уже прожито, твердо сказал себе.
Он встал, прошелся по кабинету, остановился у бара. Туман давил, белесая стена за окном угнетала. Неловко, с шумом открыл створки бара, взгляд сразу уткнулся во взоровскую бутылку армянского коньяка, подаренную почти полгода назад, еще в ноябре. К новогодней открытке Федор присоединил письмецо — печально-ироническое: писал, что, вероятно, и ему придется оставить пост; пусть новые лидеры и лучше, чем они, строят новый лучший мир. Сообщал, что разводится и какая это гнетущая процедура…
— Неужели, Джон, ты с утра решил пьянствовать? — удивленно спросила Эвелин, появившись в кабинете. — Что-то на тебя не похоже. Так-то ты готовишься к новой жизни?
Она выглядела плохо: бледная, с тусклыми, измученными головной болью глазами.
— Как ты себя чувствуешь? — нежно спросил он.
— Получше… Кажется, получше, — неуверенно добавила она. — Какой ужасный туман! И это в твой последний день?
Он усмехнулся:
— Напоминает, дорогая Эвелин, что будущее всегда непроницаемо.
— Я опять видела дурной сон. И опять Федора. Меня очень беспокоит: что с ним?
— Мы пока не получили от него ответа, подтверждающего их участие в манчестерской конференции. В твоем Манчестере, — подчеркнул он, чтобы как-то отвлечь ее от ночных переживаний. — В первом в мире городе, объявившем себя безъядерной зоной. И опять Манчестер, и опять первый!
Но Эвелин никак не отреагировала и продолжала о том, с чего начала:
— Ты позвони ему, Джон. Меня очень беспокоит: что же с ним?
— Хорошо, сегодня же позвоню. Значит, опять дурной сон? Кстати, как толкует его твоя книга снов? — чуть иронично спрашивал он. — Ты заглянула в нее?
— Нет, я боюсь.
— Это так серьезно? — удивился он и почувствовал внутренний озноб.
— Ты же знаешь, Джон, я верю в сны.
Он больше ни о чем не спрашивал, приблизился к ней, обнял, стал гладить волосы, а она как бы вжалась в него, так, как умела только она, когда, казалось бы, их тела перестают существовать в отдельности, превращаясь в нечто единое, однозначное. Они постояли в этом единстве с минуту, убеждаясь в тысячу, если не в миллион первый раз в своей нерасторжимости. На душе сразу стало спокойней; она поцеловала его, прошептав:
— Ну ладно, Джонни, приготовлю завтрак.
Он подошел к окну. Собственно, зачем подходить к окну, если за ним белесая мгла?.. Еще с вечера затянуло небо, моросил серый дождь, и все затихло, а он ждал новолуния, серебряного серпика, потому что все предыдущие ночи была предельная ясность, и холодная луна, сначала круглая, а потом яйцевидная, настойчиво близко висела в глянцевой черноте, навязчиво тревожа воображение, и ее мертвенный свет бледно наполнял комнаты, мастясь на полу, охватывая стены, и даже он, не говоря об Эвелин, часами мучался от бессонницы. Они одевались, выходили в палисад и смотрели звездное небо, серебряные водопады в созвездии Большого Пса, которые предупредительно рекламировали по телевидению. И испытывали тревожное беспокойство, идущее из ниоткуда, из ничего — из вечности!.. И душевную подавленность, нервную обнаженность, безволие и тоску — непонятные, незнакомые, необъяснимые и, видно, такие же непознаваемые, как бог или смерть. Мучительными оказались все эти ночи, особенно для Эвелин. Ночи его п о с л е д н е й недели во главе профсоюза. А теперь вот — туман…