— Хватило... — еще больше смешно, куда клонит старик. А он совсем близко придвинулся.
— Что скажу тебе, Витенька. На два уха прислушайся да покорись. Переезжай-ко давай из города да в нашу школу устраивайся, а жить — у меня.
— Не понимаю.
— А что понимать? Родни у тебя — не велико сколько. Раз, два — и обчелся, а поправимо. Вот и будем домить... Понятно?
Смеется, поди, лукавенький человек — сам думаю и смотрю в упор на него, но он тоже сердится. Личико заострилось и вытянулось — даже в полутьме это вижу, но он не разрешает себя разглядывать.
— Не туда, не туда загляделся. Неуж не слышишь? Что за народ!
Не могу понять, куда он клонит, что просит.
— А я, Витенька, слышу все, потому что прислушиваюсь. Как схоронил свою жену невозвратну, как простилась с нами Марья Ивановна — так нет мне спокою, спокоичку, все прислушиваюсь, прислушиваюсь ко всему.
— Долго ты живешь, Тимофей!
— А что, умирать пора?
— Зачем? Живи на здоровье.
— Хорошо сказал, Витенька! Так же приговаривала Марья Ивановна — живи, Тимоша, подрастай, поправляйся, смешная душа. Все жалела, что я маленький ростиком. Росту и пожелала.
— А Танечка где?
— Красноселовы-то? В городе, Витенька, в самом городе. В кооперативну квартиру вошли. Добились. В сентябре на именины поеду. Сыночку годок. Народился, встретили, теперь берегут. А я его прошу к себе на то лето. Как внучок мне, не совру. Поучу на гармони.
— Двухлетнего-то? — Смешно мне, а не смеюсь, еще обидится.
— Сперва двухлетни, потом семилетни.
— А где Семеновы ребятишки? — сам все знаю про них, но все равно расспрашиваю.
— Каки ребятишки? Один уж в армии, пишет мне ежемесячно. А я отвечаю. Деньжонок вчера переслал ему.
И он молчит, но я уж не могу упустить разговора, хочу расставить свои невода, может, что и забредет для газеты.
— Про тебя Данилушкин написал в редакцию...
— К тебе, что ли? — он приподнялся на локте, придвинулся, в полутьме блеснули глаза.
— То ли надоел я Степану Трофимовичу? То ли неугодна земля?
— Какая земля?
— По весне ему пол-огорода прирезал. А что? В соседях живем, жерди вынул — и бери, пользуйся. Семья у Степана большая, огород для них — первое дело. А мне на кого? Да, видно, вышла ошибочка. Я угодить хотел, а он в газетку...
— Сильно он тебя высрамил, — смеюсь я, но он не чувствует, еще выше на локте приподнимается, точно к чему-то прислушивается и вдруг внезапно встает, ходит возле огня. Поверил ведь, святая душа.
— Пошутил я! Хватит! Возносит тебя Данилушкин. За сирот, говорит, восстаешь...
— Ну ладно, возно-о-осит! Земля, конечно, не первой пробы — вся выробилась, не удобрял, не навозил, оно для картошки — куда с добром. А он взял да на мое место овощ набухал. Кака же капуста на сухом, на буграх?
— Да хвалит тебя. Куда уж больше...
Тимофей не ответил. Опять присел рядом и точно бы затаился. Арбаев во сне застонал. Стон пугающий и больной. И сразу же откликнулся Тимофей.
— О внучках он. Слышь-ко, Витя, поворотись, — скажу. Двое внучек-то, как уточки плавают, да нету рядышком старого селезня — деда, старика...
— Так вернется?
— Ясное дело. Через неделю — до свиданья, прощай. До Кустаная — на автобусе, а там уж встретит родня.
— Сноха?
Но он не слышит.
— Эх ты, человек-человечик! Много ли тебе надо? Из-за пустяка поскандалили, а в такую даль побежал. Вот и на — пустячок! Велика ли пуговка, а держит штаны.
— Сноха-то плохая?
— Зачем? Письма от нее получаю, ей отписываю, мировым посредником стал. Все советую, как сохранить его, как ухаживать. А он вот спит и не знает ничего. Скоро опустеет моя горница — а не могу, зареву...
— Отдохнешь хоть. С чужими людьми заботно...
— От кого заботно? — Тимофей поднял голову.
— От квартирантов, от кого...
Но не успел я договорить, как он снова соскочил на ноги.
— Как, как ты назвал? Квартиранты, да-а? Не ослышался? А газетчик еще, писарек...
Теперь уж я восстал:
— Ничего не понятно! — измучился совсем, во все глаза посмотрел на него: что с ним, в уме ли?
— А мне сильно понятно. Живи у меня за сына, работай, получай в школе денежки. Ложь на книжку, копи на свадьбу. Женишься — и дом подпишу. У меня свободно, домик большой.
— Как же?
— А вот так, по-людски, по-человечески.
И только теперь я понял эту речь, понял и испугался. А потом чудно стало — в сыновья зовет. Потом обидно — прямо в душу полез без спроса. И обиды больше и больше, и в груди злой холодок поднялся и вот уж дошел до горла — еще б секунда, и я б накричал на пастуха, поучил бы его, как жить, а то сильно бойкий. Но это была только первая волна мыслей. Пришла вторая волна. И сразу повернулась душа моя вперед, на полное колесо — и жаль его стало, печально. Вот за сирот волнуется, а сам — сирота, за чужой старухой ходил, а сам заболей — воды подать некому. А потом пришла совсем другая волна. Стало стыдно, что забыл про газету. Там ждут, надеются, а с чем вернусь? А ночь-то, святая ночь! Только бы сидеть в такой тишине да человека выспрашивать, да в блокнот его речь записывать при свете костра. А я что делаю?.. И все эти волны сбежались вместе, ударились одна об другую и обессилели — и вдруг неожиданно пришло облегчение. И понесло меня к пустому бездумью.
— Как, Витенька? Не согласен, согласен? А согласен — пиши расписку, — ожил снова пастух, засмеялся. Но очень слабый, стеснительный этот смешок. Я не ответил.
— Так, так, Витенька. Посиди, покидай умом. Ночка наша, не убежит.
Я опять промолчал. У Тимофея вышло терпение.
— Может, корешков выпьешь?.. Я заварил...
— Налей...
Он обрадовался моему голосу. Засуетился, вытащил кружку, начал покашливать. Кашель тот от волнения, видно, дыханье спирало.
...Это и были знаменитые корешки. Кто пробовал настой из боярки, тот сразу бы узнал этот запах, терпкий и горьковатый. Но это совсем не боярка — терпкого здесь больше, чем горького. Через минуту, как по заказу, меня потянуло на сон. Развернул плащ положил на охапку сена — и оказался на перине. Еще успел услышать, как крикнула бойкая ночная птица, потом сразу повалился в мягкую бесшумную глубину. Второго птичьего крика уже не слышал — спал крепко,без снов.
Но проснулся я тоже от криков, от уханья. Слов не разобрать, но я догадался, кто это. Уханьем, криками сбивали стадо в общую кучу, чтоб повести его потом на большую траву. Костер давно не горел, пастухов тоже не было рядом, видно, пожалели мой сон, не подняли.
А через час я ходил уже возле крытых загонов, в руках держал блокнот — собирал материал. Вокруг меня толпились доярки, шутили со мной, смеялись, я тоже шутил, смеялся. Потом они рассказывали о себе, о ферме, о председателе, опять было весело, и я радовался удаче. Вскоре и председатель приехал — легок на помине. Он сразу шагнул ко мне и долго жал руку, точно бы встретил друга.
— Хорошо, как хорошо, что застал. Тимофей поручил задержать вас: говорит, дело к вам, большой разговор.
— Был у нас разговор...
— Да, да! Задержитесь. Прошу — не забудьте, — и он опять открыл дверку машины, но я встал ему на пути и сразу задал с десяток вопросов, и он быстро, своим энергичным веселым голосом, пересказал мне сводку надоев, обрисовал картину на будущее и похвалил Тимофея.
— Золотой мужик. Отец всем, отец... Дождитесь обязательно. К десяти он вернется... — и с этим уехал.
Блокнот мой наполнился, и я успокоился. Да и утро встало тихое, теплое, и день сулил много радости — и я вскоре обо всем забыл. Только одно мучило: очутиться бы поскорей в газете — и писать, и писать... На миг мелькнуло в голове лицо Тимофея. Я-то знал, зачем просил задержаться старый: «Живи у меня, работай, получай в школе денежки». И вместе со словами улыбка его привиделась, какая-то просящая, виноватая, и снова смешно стало, забавно — живут чудаки, живут и не лечатся. Нет, надо ехать. И я вышел на большую дорогу, а сверху, с горки веселой, двигался маршрутный автобус. Он и забрал меня тотчас.
Очерк, конечно, я написал. Получился он мал по размеру, но зато подоспел ко времени, и меня похвалили. Вскоре эта поездка совсем исчезла из памяти — страда пришла, большой хлеб, и выпали другие дороги, другие встречи. И та чудесная ночь тоже потерялась в душе. Потерялся там и смешной круглолицый Арбаев, и то предложение Тимофея, которое еще месяц назад повергло меня в такую досаду, тоже забылось. Правда, однажды рассказал о нем под смешок в коридоре: сватал, мол, меня один старичок в сыновья, дом свой подписывал. Посмеялись и только — мало ли чудаков полоумненьких, да всегда они были. Конечно, объяснял я, что в добром здравии был пастух, но кто поверит, что в добром здравии? А потом уж память совсем забросила эту встречу, потому что жизнь моя полетела с такой скоростью, что и некогда постоять, отдышаться. Да и зачем думать об этом дыхании — в юности такой легкий, подымающий воздух, что и крыльев не надо! Сам идешь на ногах, а кажется, что все равно — летишь и летишь, — и тебе хорошо, и тебе просторно. А воздуху с каждой минутой все больше и больше, и все выше он тебя поднимает, вот уж и земли не видать, а ты все быстрее несешься, быстрее, к каким-то своим берегам. Где они, кто их создал, означил — ты и сам не знаешь, но все равно чудесно, и отступает будничное, простое, отступают люди, заботы, сама любовь отступает... Все кажется — это не счастье, нет, оно не такое, нет, оно впереди, впереди. Но велика расплата.