— Я ни о чем не спрашивал. Надеюсь, ты проинформируешь, если непосредственно нас коснется?
— Обязательно, — засмеялся Батурин. — У меня сложилось впечатление, что в Ржанске умный и деятельный комендант, полковник Рудольф Зольдинг. Очевидно, Ржанску придается большое значение. Оттуда сведения начнут поступать теперь регулярно, нам необходимо наладить хорошую связь. Знаешь, — добавил он, помолчав, — мне кажется, обе стороны только начинают входить во вкус войны. Тебя такой обнадеживающий аспект не пугает?
— Пугайся не пугайся, а воевать нам. Русского мужика долго раскачивать, зато унять его трудно. Жди, пока сам выдохнется.
— Значит, слава русскому мужику. Мне и тебе, следовательно, тоже. А, здравствуйте, Михаил Савельевич, — весело сказал он вошедшему Глушову.
— Здравствуйте. — Глушов снял шапку, почесал за ухом. — Черт знает какая погода, — сказал он раздраженно. — Землянки начинают капать, у фельдшера — совсем осела.
Батурин, косясь на него веселым блестящим глазом, сказал неожиданно:
— Кстати, в городе уже знают о нашем отряде, называют одни отрядом, другие бандой Трофимова. Как это вам нравится?
— Откуда?
— Что — откуда?
— Не верится, чтобы с точностью до фамилии.
— Тут уж от популярности. Тебе больше знать.
— Перестань, не вижу оснований для шуток.
— По-моему, он не прав, Михаил Савельевич, здесь уж никакие приказы не помогут. Люди говорили и будут говорить о том, что их волнует. Именно сейчас нужны герои. Слушай, Толя, о тебе ходят самые невероятные слухи.
— Расскажите, — заинтересовался Глушов, расстегивая ватник и плотнее усаживаясь, и все трое вдруг сразу подумали о весне, недели две от сплошной воды никуда не сунешься, смогут действовать только одиночки на свой страх и риск.
И они, все трое, где-то в глубине души, втайне от самих себя, обрадовались короткой невольной передышке сейчас, в эту минуту у них было чувство завтрашнего дня. И все одновременно подумали об одном и том же.
— Хорошо, успел до воды, — сказал Батурин, прислушиваясь к чему-то, и ничего не услышал, и все послушали, и тоже ничего не услышали.
— Так что там говорят о нас? — нетерпеливо переспросил Глушов.
— Немцы Трофимова вовсю кроют. Говорят, старый садист-убийца, его вроде бы сам Сталин избавил от каторги и послал сюда…
— Вот чушь, — весело вмешался Глушов, поправляя поясной ремень. — Пожалуй, не от доброй жизни.
— Шепчутся, сам, мол, Семен Заречный. Кто это такой, так и не удалось выяснить.
— Тоже сплошная чепуха, — опять перебил Глушов. — Надо же упомнить! Удивительно! Здесь в тридцатых годах чекист работал — Сеня Заречный. Он и родом недалеко от Ржанска — колышковский. Тут, в лесах, сроду неспокойно, ну и вообще это целая поэма. Заречный тут несколько банд накрыл, никому житья не давали. А потом колхозы — кулацкий сынок тут один крепенько погулял. Ну, вот и началось у них. Увез этот бандит у Заречного невесту, чуть ли не из-под венца, ну и вот бандой измывались над нею. Заречный на ноги все поставил, добрался до самого логова, здесь где-то в этих лесах, день и ночь не давал передышки. Тут уж ясно, дело не только в невесте, большее заговорило, да и много бандиты дел в округе натворили, кровь лили. Кажется, Алешка Дичок его звали. Молодой зверь, а хитер, батальон солдат присылали леса прочесывать, хоть бы хны тебе — отсиделся где-то, притаился, умолк. А потом, через полгода уже, Заречный и налетел, совсем по другому делу ехал. Одна вдова, злая по бабьему счету на Алешку Дичка, кивнула вроде бы на избу. Ну, Заречный, как был один, — и туда. Остолбенел, говорят, хотя кто это видел? Алешка Дичок в обнимку с невестой его прежней, Заречного невестой, самогон пьют. «Ах ты, сука, — говорит Заречный, а сам браунингом играет, желваки перекатывает. — Вот когда я тебя достал. Выходи, гад». А тот, Алешка Дичок, схватил невесту Заречного, прикрылся ею и скалит зубы. «Ну, стреляй, говорит, давай». А Заречный просит: «Отойди, мол, Нюра». Та усмехнулась, на колени бах! «Отпусти нас, говорит, Семен, любила я тебя, теперь его люблю. Брюхата я от него, отпусти нас ради прежнего, век за тебя богу буду молиться».
Дичок Алешка зубы скалит: «Ну, Сема, ладно, баба ведь просит, родня мы теперь с тобой. Что тебе? Не видел ничего, и все. Ошибка, мол, зачем заходил».
Дрогнула у парня душа, не совладал с собою. Сразу двоих и уложил. Вернулся в город, документы, оружие на стол. «Судите, говорит, не коммунист я — зверь. Беременную убил».
Глушов встал и, разминаясь, ступил туда-обратно; недовольный теснотой, поморщившись, сел опять.
— Чем же все кончилось?
— В тридцать пятом второй срыв у него был, у Заречного. Судили. Говорят, расстреляли, приговор утвердили в Москве, что-то серьезное очень вышло. Видишь вот, а в народе-то память жива. Так и слышно — Семен Заречный?
— Говорят так. Только, мол, имя другое принял — Трофим.
— Интересную вы историю рассказали, Михаил Савельевич.
— Дела, — сказал Трофимов, задумываясь.
Глушов подошел, засмеялся:
— Хорошо. Мирская молва зря не зашумит.
— Не очень-то приятно щеголять в чужой шкуре, — усмехнулся и Трофимов, подходя к окну и пытаясь увидеть через запотевшее с потеками стекло старую березу у землянки: он всегда глядел на нее из окна, привык незаметно, и старая береза стала чем-то своим, необходимым и успокаивающим.
— Ничего, — опять деланно, бодро и чуть запоздало сказал Глушов. — Когда народ прикажет быть героем, помнишь… как это дальше?
— У нас героем становится любой, — весело отозвался Батурин, тщательно протиравший бритву и с любопытством следивший за разговорившимся Глушовым. «А ведь он глуп. Ей-богу, он глуп, наш дорогой Михаил Савельевич, хотя, впрочем, в его словах есть зернышко. И он, конечно, не глуп. Просто он тебе не нравится. Бывает так, увидишь человека впервые, и он уже не нравится. Кажется, одна причина: он везде старается поспеть. И болезненно не переносит, чтобы его обходили, а за это его не любят другие, нашего…»
Батурин поймал себя на мысли, что думает о Глушове всегда вот так: «наш дорогой…», и попытался понять, откуда ирония к незнакомому почти человеку, уже немолодому, и не мог этого понять в себе и объяснить, и даже то, что Глушов говорил о героизме в общем-то правильные вещи, раздражало и задевало его.
Глушов, чувствуя на себе взгляд блестящих, внимательных глаз Батурина, заворочался, усаживаясь удобнее и всем своим видом показывая, что устраивается надолго и не намерен обращать внимания на глупые шутки, а намерен серьезно, обстоятельно продумать с командиром (без посторонних) предстоящий день.
— Скажи, Батурин, — неожиданно услышал он голос Трофимова, — ты когда-нибудь видел товарища Сталина?
— Случалось видеть, — ответил Батурин тотчас, не успев удивиться неожиданности вопроса. — А что?
— Ну и каков он?
— Гораздо меньше ростом, чем принято считать.
— В каком смысле?
— В простом, биологическом.
— А-а, — протянул Глушов с легким смущением.
— В самом деле, Батурин, расскажи, как ты его видел, каким? — попросил снова Трофимов.
Он попросил об этом ради присутствующего тут Глушова и тут же пожалел. Было много дел, а разговор мог затянуться. И вообще, какое ему дело до отношений Глушова с Батуриным? Сами прекрасно разберутся, придет время, а ему и без того хватит хлопот. Интересно, почему Глушов отмалчивается, старается не замечать. И почему это его тревожит, или важно? Чепуха. Как раз ему самому Глушов начинает нравиться. Все перевернулось в мире, а он, как ни в чем не бывало, продолжает свое, своей постоянностью он успокаивает. Сознательно он так поступает или нет — не важно, пусть сознательно, значит, еще хитрее, чем о нем думают, и нужнее. В любую свободную минуту — беседы, сводки, лекции; словно по-прежнему, он каждое утро встает, бреется, завтракает, бегло взглянув в зеркало, идет на работу в привычный кабинет. Тут поневоле позавидуешь такой детской ясности духа и убеждения, уверенности в своей необходимости на земле; задумавшись об этом, невольно начинаешь и себя оглядывать со стороны.
И сейчас Трофимов меньше вслушивался в слова Батурина, а больше наблюдал за Глушовым, за его жестами, за лицом; Трофимов сидел в углу землянки, спина чувствовала стужу и сырость земли за тонкими березовыми жердями, за зиму набрякшими сыростью; собственно, ему безразлично, каков он с виду, Сталин, и какое у него лицо, и как он ходит, и что любит — трубку или папиросы, водку или красное вино. А вот то, что он есть — Сталин, делало его, Трофимова, более уверенным и спокойным, и хотя он не мог этого объяснить и понять по-настоящему глубоко, он знал, что это именно так; вероятно, он действительно был слабым человеком, как однажды сказал Глушов, но он, Трофимов, чувствовал себя сильнее благодаря невидимому присутствию Сталина во всем, в большом и малом; это было больше, чем просто человек, с ним связывались своя земля, мать, детство, возможность своей жизни и своей смерти; было о ком думать, на кого надеяться и равняться. И Трофимов опять поймал себя на том, что думает о товарище Сталине, как о чем-то вечном, непреходящем, и у него от чувства бесконечности в груди стоял острый холодок; все правильно, сказал он себе, есть люди и люди, и когда на свете живет Сталин — легче и свободнее дышать, и как-то безопаснее в мире.