— Наступи!
Я подержал в руках пачку, и он достал папиросу, прикурил от моей спички и озабоченно поскреб затылок. Он был моложе меня, лобастый, безбровый, с узким книзу лицом, которому придавали какую-то детскую неуклюжесть оттопыренная верхняя губа и короткий подбородок. — Ехать куда?
— Железнодорожная, семь, напротив аптеки. — Знаю тот дом, а как же. Живешь?
— Нет, давно не видел. Охота поглядеть.
— Ну-ну…
Он, должно быть, подумал, что я шучу. Но я больше ничего не говорил, и он умолк, и так мы молчали, пока не приехали к тому дому и я не попросил его остановиться как раз напротив балкона.
— Так, — сказал я. — Теперь нужно посигналить. Раз, два, три… Погромче.
Дверь на балкон была открыта: люстра сияла под потолком, доносились звуки музыки, но как будто не из этой комнаты, что с балконом, а из соседней. Чтобы танцевали, не слыхать.
— Мы должны здесь взять кого-то?
— Нет. Посигналь, дружище, прошу. Ничего страшного — это не проспект.
Он стал сигналить, и, надо сказать, на совесть. И вот на балконе появился желторотик, за ним другой, с круглолицей девушкой, — она все время висла у него на руке. Я приоткрыл дверцу и стал наблюдать.
— Вовка, — сказал второму первый, — машину видал когда-нибудь? Смотри! Вот это и есть машина.
— Чего, чего? — нарочито грозно двинулся на него тот, прижал грудью к перилам и, кряхтя от усилия, стал нагибать ему голову. Девушка так и покатывалась от притворного смеха и висла у своего парня на плече. Но им скоро наскучило это, и, перегнувшись через перила, они стали наблюдать за нами.
— Эй, таксист, — крикнул тот, что вышел с девушкой, — город Рио-де-Жанейро красивый, скажи?
— Какой он таксист! Он водитель колхозной кобылы.
— Мальчики, я сейчас прыгну с балкона. Кто за мной?
— Посигналь еще, — попросил я таксиста.
— Дурачки, — сказал он. — Ума на копейку, а прикидываются на рубль.
Пока он сигналил, они горланили там, на балконе, а потом разом стихли, едва мы перестали сигналить. Таксист вышел из машины и стал присматриваться к дверце, открывал ее и снова закрывал.
— Что такое? — спросил я.
— Частник один, раззява, «поцеловал». На повороте. В стояк дверцы заехал. А чуть-чуть в сторону — прошило бы насквозь… Жила несчастный!.. Выкручивался, не хотел червонец на ремонт выкладывать. Да милиции побоялся, могла наскочить…
— А у самого что?
— Фару поплющило слегка. Ерунда! Даже лампочку не разбил. Поедем, что ли?
Хоть бы эти, на балконе, убирались скорей. В конце концов не подслушивать же, не выслеживать кого-то приехал я сюда. Еще там, у Эммы, когда впервые подумал про такси, передо мной заманчиво предстала картина расставания. Банального расставания, как в старом романе, разве что с условно пролитой слезой. Пропыленный пилигрим стоит у чужого порога. И никто не узнает его. Даже она. И никто не знает, что здесь разбилось его сердце… Жаль… Романтика уходила; какая там романтика, когда вот эти висят на балконе, настраивая на вовсе не сентиментальные чувства. И она не выходит…
— Лариса! Лариса! — крикнул вдруг кто-то на балконе, и у меня екнуло сердце. — Поди сюда!
— Не кричи, — сказала девушка. — Они там со Светкой моют на кухне посуду… Пошел бы помог.
— Мерси! Я согласен, но только с тобой…
— Поедем? — снова спросил таксист.
— Поедем. А кто сказал, что не поедем? Мы уже едем, — сказал я.
Романтика разлаживалась. «Они там со Светкой моют на кухне посуду». Романтика исчезала на глазах… Ну что ж, тем хуже для нее.
— Газуй! — сказал я, и мы поехали.
— Сопляки! — заговорил таксист. — Они тебе все испортили. Если кто и хотел услышать сигнал, так подумал, что приехали к этим… Что у них, выпивка там?
— Наверно.
— У меня в этом доме знакомый был. Жил тут. Потом развелся с женой, даже квартиру ей оставил. Но в воскресенье, как подопьет, всегда приезжает ругаться. На такси его сюда возил.
— У меня другое, — сказал я. — Долго рассказывать. Как-нибудь в другой раз.
Едва поехали, как мне вдруг все стало безразлично: Лариса, эти ее желторотики, несостоявшееся прощание, — мне хотелось домой. Дело сделано, и все. Довольно. Хватит на этот день. Лариса… Что Лариса? Никто мне не поможет, если сам не помогу себе… Мне просто хотелось домой. Но не везло мне, так не везло: минут на пятнадцать нас задержал железнодорожный переезд, потом мы не могли свернуть на нужную улицу — там была разрыта мостовая, и пришлось ехать вкруговую, мимо вокзала, где, несмотря на поздний час, была еще очередь на такси и стояли на длинной площади, выстроившись в ряд, поливочные машины. Мы выехали оттуда на проспект, пустынный и какой-то особенно широкий сейчас, скупо подсвеченный желтовато-зеленым светом, и ехали почти посередине асфальтового полотна, обгоняя редкие уже автобусы и троллейбусы. А потом свернули на мою улицу, хотя мне можно было выйти и на проспекте, — я рассчитался с таксистом и пошел, не дожидаясь, пока он развернется, чтобы ехать назад.
И снова был лифт, была неприятная расслабленность во всем теле, и потом снова я сидел на кухне и перечитывал Милину телеграмму, но теперь она почему-то не трогала меня, и даже не хотелось думать, зачем послала ее Мила. Ну послала, ну и что? И поставила еще подпись Станислава Батьковича, а я вот сижу в их квартире — и что дальше? И вообще зачем я здесь? Кто я для них: друг дома, бедный родственник, квартирант на пансионе или просто квартирант? Мне всегда было приятно сознавать, что я здесь свой. Мила скорее всего и хотела, чтобы так было, но что думает на этот счет Станислав Батькович и что он вообще должен думать обо мне? Почему это всегда было мне безразлично?.. Ах, как это остроумно: советовать Эмме сменить квартиру и не видеть, что самому, может быть, давно пора уже съехать отсюда!
Я сгреб со стола телеграмму, скомкал ее и швырнул в мусорное ведро. Во рту у меня было погано, горько, и я подумал, что сегодня больше не нужно курить, а лучше поскорее лечь спать, — вот разве что не помешало бы перед этим залезть в ванну. Я напустил в ванну воды. Я лежал, зажмурив глаза, прислушиваясь, как ровно, напористо бьет из крана шумная струя, и тело мое постепенно привыкало к горячей воде, и я не хотел ни о чем думать, кроме того, что было мне приятно. Шумела вода, шло время, и все то, что еще недавно казалось значительным, заставляло тревожиться и страдать, отступило куда-то и уже не имело власти надо мной, и когда я спустя какое-то время вылез из ванны и, сидя за столом, пил горячий, круто заваренный чай, было чувство, словно я второй раз родился на свет. Затуманились, запотели от пара, будто подернулись инеем окна на кухне, и мне казалось, что на улице зима, что я не в городе, а где-то в деревне: пришел из бани по скрипящей от мороза мутновато-искристой тропке, — еще сизо, малиново горит над лесом холодное небо, — швырнул в сенях мягкий, распаренный, пахучий веник, отворил дверь в хату, где ярко полыхает на припечке огонь и кипит на тагане чугунок с водой, в который уже мама бросила щепотку сухого малинника… И вот я сижу за столом и пью чай, и отсвечивает голубизной затянутое морозом окно, и шастают по хате пугливые, веселые тени… Как хорошо, как тихо!
Но что это? Ах, звонит телефон… Телефон? «Так это же, верно, Леня!» — думаю я и, встревоженный, бегу в прихожую, снимаю трубку и сразу говорю:
— Леня? Что там такое, Леня? Еще не пришла Лилька?
И ответом мне тишина — какая-то непонятная тишина, и я чувствую: сказано что-то не так и не то, чего я ожидаю, хотят мне сказать, но я ничего не понимаю, — и мне невыносимо трудно. И потом голос, такой знакомый, чуть-чуть растерянный голос, — как ему нелегко переделать себя:
— «Это я, Красная Шапочка, — сказал Серый Волк бабушкиным голосом».
— Лариса? Откуда ты звонишь, Лариса? Ты еще не спишь?
— Я в городе… Звоню из автомата. Что это у тебя там… за Лилька?
— Лилька? Одного мальчишки сестра. Ты все равно не поймешь… Я потом расскажу…
Я не ждал этого звонка: я был растерян и по-мальчишески, по-глупому рад, — о, хоть бы она не заметила этой радости!
— Я провожала гостей… И теперь в городе. Недалеко от твоего дома… Почему ты не пришел? Я тебе звонила. Где ты был?
— Бродил по городу и оплакивал свои девятнадцать лет. Ты одна? Где мы встретимся? Я сейчас приду тебя проводить…
— Бедный мой, — сказала она, — тебе, может быть, было скучно? Хочешь, я подойду к твоему дому? Я скоро… Тут близко. А потом ты проводишь меня домой. Идет?
Она повесила трубку.
Я вдруг ощутил приятную до дурноты, до головокружения слабость. Может, это потому, что недавно из ванны. Тело мое было легким, как пушинка. И еще я чувствовал свое лицо. Чувствовал, что оно мрачно. Я радовался, а лицо было мрачно, оно словно застыло. Тогда я включил в прихожей свет, подошел к зеркалу и посмотрел на себя. С туманного стекла меня отчужденно и серьезно изучали неподвижно синие, непривычно прозрачные глаза, и светилось бледной маской лицо, худое, с какой-то болезненной расслабленностью в чертах лицо.