Оказывается, едва ли найдется в Союзе хотя бы один сколько-нибудь приметный городишко, в котором не оказалось бы жителя Выселок, некогда оставившего родные пределы. В Саратове их около двухсот – к ним следует прибавить потомство, родившееся уже в городе и знавшее о Выселках лишь по рассказам отца да матери; в Москве – более пятидесяти; в Киеве – шестнадцать; в Алма-Ате – десять; в Новосибирске – пять; в Воркуте – семь; на Камчатке – одиннадцать; на Сахалине – десять.
За Волгой есть поселок, наполовину состоящий из граждан села Выселки. По воскресным дням эти последние мобилизуют все, что есть в их сундуках нарядного, и, как новенькие пятиалтынные, являются целыми семьями в Выселки. Всем внешним своим обличием, а также поведением эти бывшие всячески стараются показать, что они не напрасно покинули в свое время село, что живут они теперь припеваючи, а вы ройтесь тут в назьме, живите вместе со скотом, – плевать нам на вас! Если находился среди них такой, который не по доброй воле покинул когда-то Выселки, то этот непременно к таким словам прибавит со всей возможной язвительностью: «Вы думали меня в могилу загнать?! Не вышло! Сами спережь меня в нее шагнете!»
Поселок, где обосновались эти бывшие, сами они нарекли Воруй-городом, имея для того весьма веские основания. Большая половина жителей Воруй-города нигде не работает, всяк живет как бог на душу положит. Кто почестнее да посовестливее, устроился в ближайших конторах, на предприятиях, на стройках. Кто порасчетливей, с коммерческой жилкой, приладился выращивать ранние овощи и сбывать их на городские рынки – эти живут в собственных добротных домах. Кто понахальнее, тот откровенно ворует: Волга и поныне предоставляет таким немалые возможности.
В осеннюю пору эти доблестные рыцари наживы целыми отрядами врываются на грузовых автомобилях в Выселки, в соседние села и деревни, скупают за бесценок картошку, капусту, лук, поздние помидоры – и отсюда прямо в город. От непрерывного пьянства давно не бритые их физиономии распухли, сивушный дух несется далеко окрест.
Летом привозят все на тех же машинах ящики с палочками дрожжей, продают их тут не в три, а в четыредорога. Деньги не берут, а обменивают на яйца. Нагружают ими машины – и опять в город. Ежели ты попытаешься припугнуть наглых спекулянтов, то обратишь на себя великий гнев своих же земляков, которых, кстати, понять нетрудно: они не помнят, когда эти несчастные дрожжи были в их сельской лавке, хотя на приобретенных у спекулянта палочках наклеена марка Саратовского завода.
Рассудительный Иннокентий Данилович так и сказал мне:
– Ты, сынок, оставь этих робят в покое. Без дрожжей баба хлеб не испечет. А робята выручают. Пускай они подороже берут за них – не беда. Когда нет дрожжей, хлебушка, ох, как многонько портят! Иная вытащит из печки – и украдкой от мужа прямо свинье. Тесто тестом! А ить хлебушко – он подороже дрожжей выйдет. Так что ты уж не замай, не трогай их. Коли советская торговля такая неповоротистая, пускай эти робята выручают.
Иннокентий Данилович говорит мне эти слова между делом. Мы подходим с ним к пятидесятому уж бугру. Старик явно приустал. Язык его, до того такой бойкий и сноровистый, начал немного заплетаться. Возле очередного бугра он повествовал:
– А тут, коли ты помнишь, проживал Митрофан Лысый. Его раскулачивать собрались, а он не стал ждать – укатил аж в казахские степя. Жену его Матреной зовут. Чуть было еще не умерла при третьих родах. Я доктора-то ей вызывал из района. Митрофан, говорят, председателем колхоза-миллионера там, в Казахском, значит, стане. У нас, вишь, нельзя ему было оставаться. А там, видать, можно... И Матрена жива-здорова. Двух сыновей на фронте поубивало. Петяху да Федора. А третий, тот с отцом, в одном колхозе. Крестник-то мой, Андрейка. Ну и шустер, чертенок!.. Вот тут у них стояли хлевы, – Иннокентий Данилович ткнул пальцем в сторону чуть приметных бугорков, – в хлевах тех было у них две лошади, две коровенки да телка. Десятка два овец в загородке, само собой. И, кажись, все. Ну, курешки там... Был позапрошлым годом Митрофан-то. Посидели мы с ним на этих вот буграх. Всплакнул малость – не удержался. Слезлив, знать, к старости-то стал. Вытряхнул из кисета остаток табаку, горсть земли в него насыпал. Помру, говорит, Андрей гроб мой этой землицей присыпет. И уехал...
Иннокентий Данилович умолкает. Молчу и я, молча подходим к следующим буграм и ямам.
– А это Аверьяна Артюхова изба. Помнишь его ай нет? – С таким вопросом сопровождающий обращается ко мне всякий раз, как начинает новую короткую повесть о человеческой судьбе. – Ну, да, конешно. Откуда тебе помнить – мал был тогда, да и в городе давно, что помнил – выветрилось... Аверьяна, стало быть, подворье. Одногодки мы с ним. В один год призывались. Помер он в тридцать третьем – от голоду. Старуха – тоже. Дети – что о них сказать?.. Один, Лексеем зовут, в большие люди вышел – генерал! – При этих словах старые плечи рассказчика как бы сами собой распрямились, руки машинально одернули дряхленькую гимнастерку, на которой заплаток было гораздо больше, чем собственно военного, защитного материала. – Дивизией командовал – это тебе не шуточки! Ге-е-ерой! Точно!.. А про других сказать – две дочери были еще у них, Катерина да Елена. Померли все в том же тридцать третьем... Помню, стоит этак у меня на подоконнике чугунок с кашей – остывать выставил. Слышу: дзинь! Выдавил кто-то окошко. Гляжу – ручонка детская, костлявая-костлявая, скелетик такой, тянется. У меня все так и оборвалось внутри: замер, жду, что будет. Не мешаю, не убираю чугунок. А ручонка-то пригоршней – да в рот, пригоршней – да в рот. И, скажи, не обжигается... То была Труня, Аверьянова внучка, дочь Катерины... Не спасла ее моя каша. Умерла Труня. В тот же день померла. Один только Лексей и остался. Видишь, вот, ракушки? – Иннокентий Данилович швырнул большим заскорузлым пальцем правой ноги вспыхнувший под солнцем осколок. – Ими и кормился. Мальчишка шустрый. Плавать хорошо умел – нырнет, бывало, как селезень, и минуты две сидит под водой. Вынырнет – глядишь, а в руках у него сразу две ракушки. «Вот они!» – кричит. Натаскал их к своей избе целую гору. Сидит, бывало, на той горе и ножиком перочинным ковыряется в ракушках, да сырыми так и ест. И что ты будешь делать с ним – выжил, паршивец! А потом за учебу взялся. Так, скажи, вклещился в книги – кусачками не отдерешь от них. И вот результат – генерал! – И опять руки моего проводника одернули гимнастерку, непроизвольно вытянулись по швам, бороденка вздернулась, точно бы владелец ее находился в строю. – До самого аж Берлина довел свою гвардейскую дивизию!.. Тоже приезжал на побывку, ко мне наведывался, спрашивал, как и что... Орел! Не побрезговал – сел со мною за один стол, чокнулись мы с ним, как положено, по-гвардейски. «За твое, говорит, здоровье, Иннокентий Данилович!» – «За твое, говорю, Лексей, здоровье!» Старуха – она у меня еще живая – глянула на нас, залилась слезьми: для ее слез была бы только придирка. А он и за ее здоровье поднял это самое... как его... тост. Чуть было не померла от счастья старая. Вот ведь какой человек!..
Между тем мы уже подходили к буграм и ямам, кои были и повыше, и поглубже других. Лицо Иннокентия Даниловича тотчас же изменилось: не было на нем прежнего сияния, того самого, которое бывает только в светлые какие-то минуты у стариков. Теперь оно было злым и колючим, это лицо.
– А про этого мне б и калякать не хотелось. Мошенник, форменный мошенник тут проживал, хоть и носил священный сан. Попа Никодима стояла изба. Вишь, какая огромадная!.. А жил с одной попадьей – детей не было. Растерял, наверно, по свету-то. Такой кобелина! Бывало, служит обедню, а глазюки на баб таращит. Заприметит, какая посходственней лицом да помоложе, ночью непременно где ни то подстерегет, подкараулит и снасильничает. А та, глупая, промолчит, потому как грех на попа жаловаться. Сколько девок перепортил – не перечесть! Один только, кажись, раз обжегся. Приглянулась ему Каплина Настасья – баба статная, при добром теле. Ветрел ее ночью, начал ублажать, уговаривать, силком пытался подвалить к плетню. Но разве с такой бабищей справишься? Как лягнет его ногой – метров десять летел кубарем. Три обедни пропустил – глаз не смел казать на люди... С той поры поутих маленько. Нажился у нас в Выселках, а потом объявил всем верующим, что Бога нету. Прямо в церкви, с амвона объявил. Остриг гриву свою, побрился, надел костюм новый, городской, – только его и видали. Скрылся, мерзавец! Не успели мужики ему сытую-то морду побить. Вскорости сам повесился в городе. Нашли у него записку. Пишет он в той записке, что жить больше не могет. Он-де все уж испытал в этой жизни. Ел даже в каком-то московском ресторане блюдо, которое стоило семьдесят рублей. Котлета какая-то такая, необыкновенная... Вот какой был тип!.. Избу его мужики все-таки сожгли. Вон и сейчас кое-где торчат головешки... А теперь отец Леонид – они с ним одного помета – замаливает тут братнины великие грехи. Да где ему замолить их, когда он и сам плут, каких еще свет не видывал! Дурачат с твоей теткой Агафьей честных людей, разных там глупых старух. Чего только властя глядят! Давно бы к ногтю его, паразита!