Только в дни сбора урожая и нанимал Худайкул поденщиков. В другое же время сам управлялся с садом. С самой ранней весны, с конца февраля, когда подуют тревожные южные ветры, когда снега давно уже нет и в помине, когда на деревьях в саду набухают почки и ветви покрываются сизым сливовым налетом, и вдали, в конце сада, сквозь голызины ветвей сквозит теплая синева, с ранней весны до уборки урожая Худайкул возится в своем саду один. На нем легкий, без подкладка шерстяной яхтак, перепоясанный в талии бельбагом, куском грубой домотканой маты, выкрашенной в тусклый голубой цвет, бурые с острыми загнутыми носками стоптанные сапоги из бараньей кожи, на голой обритой голове киргизский войлочный тельпак; привычка носить тельпак сохранилась в нем еще с детских лет, когда он вместе с отцом пас овец: тельпак нравился Худайкулу тем, что в жару он оберегал от зноя, в холод сохранял тепло. Но если во время работы в жаркие летние дни бритая голова особенно сильно потела под этой войлочной шапкой, и пот крупными каплями катился по темному морщинистому лбу к бровям, застилал и щипал глаза, Худайкул снимал тельпак и надевал свою родную тюбетейку, черную, с белыми вышивками, засаленную и насквозь пропахшую потом, а лоб перевязывал куском бурой тряпицы, свернутой жгутом. Тельпак незаменим был Худайкулу во время поездок, когда надо было отвезти фрукты в город, съездить на мельницу, на рисорушку либо на базар купить керосину, спичек да еще кое-чего по хозяйству; солнце ли пекло голову, дождь ли проливной стегал в спину — Худайкул спокоен: ничего, пусть печет солнце, пусть хлещет дождь — у Худайкула добрый тельпак, его не прокалишь, не промочишь, а главное — вода не льется за шиворот, когда на голове тельпак, разве изредка попадут две-три случайные капли на теплую спину, если быстро и резко наклонишь голову.
Одним словом, любит Худайкул надевать свой тельпак, когда сидит на лошади, в седле, поставив ноги на оглобли арбы так, что колени приходятся вровень с плечами, и тихонько напевает себе под нос какую-то бесконечную песенку. Может быть, людям, впервые попавшим в Азию, эта поза казалась очень неудобной и вызывала удивление, но Худайкулу, как и всем арбакешам, возчикам, либо крестьянам, либо просто человеку, которому случалось ехать на арбе за кучера или за хозяина, такая поза была очень привычной и самой удобной; Худайкул мог весь день вот так просидеть в седле, поставив ноги на оглобли, не ворочаясь, и лишь помахивая камчой, попадая ею по оглоблям, а не по лошади. В поездках ли, на работе ли в саду, либо просто во время разговора с односельчанином, если случится заминка, — а ведь они случаются у всех, так почему же у Худайкула им не случаться, случаются и у него заминки, — у него всегда есть время подумать, как лучше сделать. Для этого в бельбаге — поясном платке, у него постоянно имеется при себе табакерка с зеленым жгучим табаком, который закладывают под язык. Остановится ли Худайкул на проселочной дороге где-нибудь у хилого мостка через арык, когда надо слезть с лошади да посмотреть, прежде тем проехать, не рухнет ли этот мосток под колесами; в саду ли в своем стоит под деревом, приглядывается, какую ветку на яблоне отсечь секатором, а какую оставить, ведь не большой Худайкул в этих делах мастер, до всего сам дошел, самоучкой, только раз или два показал ему русский человек, приезжавший из Ташкента за фруктами, как это надо делать; или на улице, при встрече с односельчанином, нужно перегодить, не спешить с ответом, если тот спросит, по какой цене Худайкул сдал яблоки оптом в прошлое воскресенье на ташкентском базаре торговцу фруктами. Во всех этих заминках, как раз, когда требовалась пауза, Худайкул раскручивал с левого бока свой бельбаг, доставал оранжевую табакерку с махорчатой ременной пробочкой, украшенной вдобавок мельчайшими синими бусинками, величиною с просяные зернышки, насыпал на темную мозолистую ладонь зеленого табаку, кидал его под язык, прятал табакерку на место и только после этого знал, что надо делать, какое принять решение, что ответить соседу.
Сложный был человек Худайкул, сложный, как и все люди, как всякий человек на земле. Верно говорят на Востоке, что один человек — это целый мир. Набожный, истинный мусульманин, Худайкул часто думал: «Отец был честен, служил так, что сам управляющий — брат наш Абдулла, и даже хозяин были им довольны. За что же аллах разгневался на него, сделал так, что его волк загрыз?.. Волк! Честного человека — волк!» И вдруг пугался, останавливал себя, тихо шепча:
— Что это я? Не обижаюсь ли я на аллаха?!
И опять думал: «Мать за всю свою жизнь не съела белой лепешки — и ее истязали, утопили в реке… В чем она была виновата перед аллахом?..» И снова останавливал себя тихим испуганным шепотом:
— Ну-ну, Худайкул… Что это ты? Так ведь и до греха недалеко.
И знал, что где-то глубоко в душе, на самом дне ее, шевелится этот грех, эта обида на аллаха, не дает покоя.
С детства приученный любить труд, Худайкул до старости (хотя какая старость в пятьдесят два года!) сохранил эту завещанную ему отцом любовь и трудился в поте лица от утренней молитвы до вечерней в своем саду, добывая хлеб насущный.
Но иногда неожиданно на него находило.
«И на черта мне этот проклятый кетмень сдался?… — с раздражением спрашивал он себя. — Ведь могу и я, как другие, держать во дворе постоянного батрака. Много ли ему надо?.. Чай да лепешка. Лепешка да чай. Ну еще вечером миску машевой похлебки с кислым молоком. А денег не спрашивай годами. Вон как этот Джура у нашего муллы».
Говорил, а сам прислушивался к себе, знал, что гордится собой, гордится тем, что трудится, что не нарушил отцовскую заповедь. Но гордился тайно, в душе, а людям стыдился это сказать, стыдился того, что трудится. Не знал, что ответить нахалам, если они его спрашивали:
— Почему ты, Худайкул, батрака себе не наймешь?.. Нанял бы да ездил на нем, как на ишаке. Иль ячменной лепешки жалко? Есть ведь люди победней тебя, да держат. Ишак тем и хорош, что много работает да мало ест. А ты все сам да сам. Умно ли это?..
Нет, не потому не держал Худайкул батраков, что ему жалко было лепешки, — он не в пример другим и супом бы накормил, и пловом раз в неделю, — а претило это ему, было против души. Не мог он смотреть на батрака, как на скотину, не мог видеть, как в стоптанных опорках на босу ногу, в рваной рубахе, сквозь которую проглядывало голое смуглое тело, весь продрогший и посиневший под осенним дождем Джура, молчаливый и безответный человек, непременно должен был что-нибудь делать во дворе муллы: то зачем-то сметал с шипана мокрые листья, то переставлял с места на место длинные таловые жерди, поплотнее прислоняя их в угол между сараем и дувалом, то чистил кетменем никому не нужный в зиму водоем, словно его нельзя было-почистить весной. Не любил этого Худайкул, но ему нравилось, когда в саду у него, весело перекликаясь, с песнями работали поденщики, собирая урожай. Он и кормил их по-людски и рассчитывал по совести.
Мужественный и смелый человек, не побоявшийся еще ребенком броситься на разъяренного матерого волка с одним пастушеским посохом, Худайкул боялся ночью пройти через мазар. Почти девятнадцать лет трудившийся бок о бок с батраками и внутренне любивший их как братьев, хотя и часто ругался с ними и бывал сварлив, Худайкул, наконец, заимел дом, сад, семью и вдруг стал тяготеть к богатым. Но тяготея к ним, он никого из них не любил, испытывал смутное и скрытое отчуждение. Всю свою жизнь мечтавший о том времени, когда он станет богатым, Худайкул не делал для этого ровно ничего. А ведь можно было купить землю, сеять рис или хлопок, заняться бахчеводством или виноградарством, нанимая каждый сезон батраков, поденщиков. Можно было купить еще пару лошадей да две арбы, напять постоянного арбакеша и заняться извозом. Можно было, наконец, купить рисорушку, мельницу. Денежки потекли бы ручейком, как вода в хауз. Можно было, подкопив немного, купить с десяток верблюдов да возить караванные грузы из города в город. Можно было… «А!.. Что говорить! — отмахивался в такие минуты от своих мыслей Худайкул. — Многое кое-что можно сделать, только… хватит с меня и одного сада». Ему нравилось, что в нише у него висят четыре стеганых ватных халата, два будничных, черных, поношенных да два новых, шелковых — один зеленый, другой полосатый, радужный да еще чесучевый, кремовый, без подкладки. Он надевал их с удовольствием, как и большую белоснежную чалму с синей бархатной тюбетейкой и новые ичиги с калошами. Но куда уютнее чувствовал он себя в стареньком шерстяном яхтаке, в стоптанных сапогах и милом киргизском тельпаке!
Любя свою первую жену, высокую худощавую Башарат с редкими тихими рябинками на лице, разбросанными возле самых ушей, уже теперь не с тем юношеским чистым чувством, с которым он любил ее прежде и с которым никогда бы не мог любить вторую жену, низенькую, коротконогую и пухлую Халиду, он всякий раз, как возвращался из Ташкента, привозил Халиде тайком от старшей жены подарки, и лишь редко-редко баловал ими Башарат.