— Ой, и не знаю, с чего это ты, Евлаша, заторопился? В кои веки собрался к нам погостить, а вот видишь что... Я и гостинцев-то девкам сгоношить не успела. Ой, да что это такое... прямо неловко мне. Хоть бы еще денек прожил, так я бы чего-нибудь приготовила, — приговаривала Дарья, идя за мужем. — Пойду, хоть чего тебе в дорогу покушать соберу.
Евлампий Назарович прошел с Дарьей в кухню взять свою мешочную котомку, чтобы уложить сыновние подарки, а Герасим постучался к жене в спальню. Когда отец проходил в мастерскую, до него донесся из спальни крупный разговор сына и Алевтины.
Уложив в мешок сапоги и костюм, Евлампий Назарович взял стул, чтобы снять со стены дареную сыном картину, но ее на месте не оказалось. «Наверно, Герасим снял, завернуть», — подумал отец и пошел в прихожую надеть свой пиджак. Вышла из кухни и Дарья с небольшим пакетом в руках.
— Вот тут собрала тебе кое-что пожевать в вагоне.
— А ночью что за еда? Ну, спасибо. Заутро уж покушаю. А где Герасим-то?
— Где? Наверно, опять на промывке мозгов. Герасим! Отцу-то пора уходить!
— Так что же, тятя, все-таки решил ехать?
— Надо, Герася. Вишь ведь какое время-то. Ну, так что же... прощевайте! Будьте здоровы! Всякого вам благополучия! Не обессудьте, ежели чем досадил, али обременил вас, Дарья Архиповна, и тебя, дорогой сынок.
— Да что ты, что ты, Евлаша, — слезливо сморкалась в передник Дарья. — Какое же тут обремененье. Премного тебе благодарны, что попроведал нас.
Евлампий Назарович несмело попросил жену:
— Ежели не спит Егорушка, так вынесла бы...
Внучек не спал, и Дарья вышла с ним из детской.
— Ну, прощевай, Егорушка! — дрогнувшим голосом сказал дед. — Расти тут большой да правильный. Дай хоть рученьку поцелую. Все теперь, кажись. Где там у тебя, Герася, картинка-то? Покину в мешок.
Сын, порывисто повернувшись к стене и уткнувшись головой в сгиб локтя, еле внятно проговорил:
— Я... тятя, потом ее тебе... привезу... потом.
Отец, держась за устье раскрытого мешка, молчаливо поднял на сына тихий взгляд немигающих голубых, глаз, в котором, если б Герасим смотрел на отца, он увидел бы и глубокую боль, и горькую отцовскую обиду.
Евлампий Назарович не стал упрашивать сына. Он только властно и настойчиво проговорил:
— Так иди и сыми мне лапти!
— Тятя! — оторвался от стены Герасим, мучительно глядя на отца. — Не надо этого... не надо, тятя! Я уж тебе говорил — нехорошо это.
— Что это вы с женушкой выдумали еще вытворять над отцом? — вознегодовала Дарья. — Памятку родителю жалеешь! Да как тебе не стыдно! Иди и сымай!
— Не могу я, мамаша! Люди и меня и тятю осудят.
— Ой, да что это такое? На-ка, держи сына-то! Осудят?! Да есть там у них какому начальству время по избам ходить? — кричала из столовой мать. И выйдя, подала картину мужу: — На, клади в мешок.
Герасим отупело стоял, опершись о стену, безучастно держа плачущего Егорушку. Дарья рассерженно взяла у него внука и унесла в детскую.
Евлампий Назарович, увязав мешок и надев на руку пустые пестери, тихо и устало сказал:
— Ну, так прощай, сынок! Будет желанье — ко мне завсегда милости прошу. Отопри-ка мне двери-то.
— Так, тятя, я провожу тебя! — бросился к двери Герасим. Но в эту же секунду из спальни донесся страдальческий зов:
— Герик! Не оставляй меня! Мне очень плохо!
Герасим растерянно обернулся на зов, взглянул снова тоскливо и виновато на отца, нерешительно переступил с ноги на ногу.
Евлампий Назарович вышел за дверь и, превозмогая слабое сопротивление руки сына, державшегося за ручку, сказал, притворяя двери:
— Давай, сынок, управляйся уж тут. Доберусь я как-нибудь.
Щелкнул замок, и за плечами старика осталась как будто совсем чужая ему жизнь Герасимовой семьи. Под сапогами постукивали холодные каменные ступени.
До полустанка «Полевой», ближайшей к Берестянам остановки, доехал Евлампий Назарович на зорьке. Хоть и весна, а утром по-уральски морозило, и старик бодро подумал: «Э! По стылому-то совсем легко доберусь».
Попутчиков Евлампию Назаровичу не оказалось, и он, скрутив цигарку из сбереженного в городе самосада, ходко зашагал в родное село. То, что не оказалось попутчиков, было для него даже и приятным: никаких тебе разговоров, ни расспросов. Меньше всего ему хотелось сейчас бередить свою рану.
А рана была глубока. До поездки в город жил он мыслью о сыне, думами о своей старухе, надеждами на встречу с ними, ожидая от этой встречи каких-то добрых перемен в своей расстроенной жизни. Были у него и сын, и жена, и внучонок Егорушка, а кто вот теперь у него остался? Чем может теперь поманить его жизнь?
Едучи в поезде в ночную пору, когда пассажиры вокруг были погружены в дремотное забытье и тишина вагона нарушалась лишь мерным постукиванием колес на рельсовых стыках, Евлампий Назарович с жуткой болью в сердце вдруг почувствовал свое горькое одиночество. И словно сочувствуя горю старика, колеса монотонно выстукивали «...ох, хо, хо!.. ох, хо, хо!..»
Миновав березовую рощицу, Евлампий Назарович оказался в полевом просторе, и сама собой потянулась рука к шапке — снять ее перед родными полями и лесами. Горюющему сердцу старика показалось — словно вернулся он в родные места после долгой разлуки. И будто бы слышались ему приветственные голоса и с поля, и из лиловеющего березового перелеска, и из дальнего соснового бора, темной лентой обложившего полевое раздолье.
Из-за бугра сверкнула на черноте полей полоса нежной зелени озимых хлебов и, ширясь, обхватывая березовые колки, растеклась безбрежно, насколько мог объять ее глаз. «Хоть бы вырастить да уберечь нам хлебушко-то», — озабоченно раздумался старый хлебороб.
На парах, на зяблевой вспашке приметил он недвижные силуэты тракторных агрегатов, и его охватило острое хозяйственное недовольство: «В самую бы пору на поле работать, а они, вишь, еще вылеживаются. И до каких пор будет у нас эта волынка тянуться? А залежь вон у «Студеных ключиков»! Сколь лет голосуем: поднять, поднять! А она каждогодно затягивается да шибче зарастает всяким кустом. Чего только думают наши правленцы? А ее тут, почитай, гектаров двести. Льны-то какие ране тут росли!»
В Матюшкиных логах да в Глухарином бору отхлынувшая было боль снова защемила сердце старика. Куда ни кинет он взгляд: на распустившиеся ли вербы по речушке Говорлянке, как бы нарочно забредшие по колено в полноводный ее разлив; на опушку ли соснового бора с золотящимися на заре стройными мачтовыми стволами; на поникшую ли березку над муравьиной кучей, около которой на мохнатой ножке нежно желтеет огонек подснежника — все это видится Евлампию Назаровичу как бы обрамленным в багетные рамки Гераськиных картин. Вся душа его протестует, противится этому злому наваждению. Он закрывает глаза и опускает голову, чтобы не видеть этих родных и дорогих его сердцу мест в этих Гераськиных рамках. Но стоит ему лишь открыть глаза, как все окружающее снова обрамляется в золотые, коричневые, черные багетные рамы. Рамы!
— Господи! — шепчет он, опускаясь на придорожный пень и зажав лицо ладонью. — Как оторвать от сердца эту постылую болячку? Чем ее вытравить?
Шумят вокруг Евлахи родные леса, полнятся птичьим гомоном и щебетом, одевается все вокруг в нарядные весенние одежды и наливается животворными соками непереходящей жизни, чтоб ярко цвести и радоваться под этим сияющим солнцем. Но молчат, не отвечают на Евлахин вопрос ни вековечный сосновый бор, ни широкий луг, ни быстротечная Говорлянка. И, может быть, это только чудится Евлахе в скрипе двух сплетшихся ветел около безлюдной избы полевого стана — тот ответ, который он ждет:
— Жжить будешь... Жжить будешь... — выскрипывают настойчиво и утешительно ветлы.
Евлампий Назарович вскакивает с пенька и, задыхаясь, кричит в обступивший его сосновый бор:
— А как я жить буду? Как?
И потеряв интерес к окружающему, старик устало бредет к родному селению. А ветлы позади настойчиво скрипят:
— Жжить будешь... Жжить будешь...
Впереди, вдалеке заверещал мотоцикл. Евлампий Назарович свернул на лесную тропу. Не мог он сегодня ни с кем встречаться.
Знакомая тропа вела на опушку бора, за которым начинался вытоптанный скотом выгон, а за ним тянулись уже и прясла берестянских огородов. Слышался лай собак, петушиные побудки. Через выгон рукой подать до задов Евлахиного двора. Но ноги не понесли его по тропе на опушку. Там, в истоптанном скотиной кустарнике, журчал из-под обомшелой гранитной плиты «Каменный ключик», тот самый, что изображен Герасимом на картине. И, словно из-за спины услышал отец его слова: «Как попьешь, тятя, зубы ломит. Люблю я это место».
Евлампий Назарович обошел стороной любимый сыном родничок. Даже после долгого пути не манило его прильнуть к его кристальной освежающей струе. Будто бы опоганил сын чистоту этого родника.