— Соловей-то что нынче делает, — подивилась Тамара с невысказанной, пронзающей, как свист этот, тоской.
— Разве соловей?
И Глаша вспомнила — словно в прожитых ею, слившихся годах высветило одним долгим, ясным лучом то ли предрассветный час, то ли уже утренний, когда она, спотыкаясь на булыжной мостовой, одна — в целом мире одна-одинешенька — уходила со свадьбы ровесницы своей, подруги. Вот и обличье ее забылось, и имя, и дом, где была эта свадьба, она теперь бы уже не нашла, хотя стоит он где-то на окраинных улицах и все помнит. Она, Глаша, оказалась там всем посторонней, даже подруге-невесте, которой уж было не до нее. Но как полно, как живо, во всех подробностях сохранилось, оказывается, в душе это преждевременное возвращение в общежитие по безлюдным сиреневым улицам, в высоких туфлях на шпильках, в саржевом, скользящем по телу платье — она и сейчас вот ясно почувствовала, как оно вязало ей ноги и плечи, шурша от встречного, свежего течения воздуха и отставая на спине. Вокруг было тихо, сонно, мглисто, светились на серо-голубых тротуарах уже завядшие лепестки вишен и яблонь, которые смело с веток вчерашним коротким дождем; грустно и сильно пахло этим цветом, а в старых деревьях над оврагом, невидимый и потому вездесущий, будто растворенный в этом предрассветном легком часе, пел соловей, не пел — колдовал, лился, тонко, запредельно, до щемяще-чистых высот вытягивая одну ноту и вдруг срываясь на перещелк, на частые звонкие коленца, и опять переходил на этот длящийся, истончающийся до тишины свист. Как хорошо ей стало тогда, как радостно, словно крылья у нее выросли и в два-три широких маха вознесли над чужой радостью, над собственной горькой печалью…
Глаша отбросила одеяло, поднялась, узкой белой тенью встала у окна, отводя занавеску и подавшись вся вперед. Двор открылся перед ней не такой уж и большой, когда смотришь с четвертого этажа, очерченный дымной тенью забора. Он был пустой и безжизненный, но чем дольше стояла Глаша и слушала, чем полнее сливалась с этой серебряной светлой ночью, тем глубже чувствовала, что и акации, и лужайка, и лунные блики на сизых столбах, и сам месяц, всплывавший все дальше от земли, такой легкий, что и улетит от нее, пожалуй, как перышко, — все тихонько шевелится, дышит, все, даже провисшая сетка, которую слабо колыхало — не ветром, а теми же вздохами ночи. И снова не найти было соловья — только звук его прялся и прялся, опутывая, обволакивая всю землю.
— Для кого красота такая, зачем? — спросила Глаша испуганно, с недоверием. — Ведь не для нас же, а?..
И верно, пугала эта неиссякаемая молодость мира вокруг, все новое и новое, неисчислимое цветение всего живого. Больше того, Глаше подумалось вдруг, что эта соловьиная ночь, эта весна еще моложе, еще щедрей той, которую она вспомнила сейчас. Эта так было страшно, что она ощутила себя неимоверно одинокой не только там, в ночи, но и здесь, в комнате, в существе своем, — одинокой и лишней.
— Томк, а Томк? Спишь, что ли?
Хлюпающий сырой звук был ей ответом.
— Чего ты, Томка? — спросила она, отворачиваясь от окна и встревоженно замечая, что в комнате темно, сумрачно.
— Хоть бы обманулся кто, — выговорила Тамара, жалко сморкаясь и еще больше хлюпая. — Она отняла руки от лица и сцепила их перед грудью, будто молилась. — Мне бы только ребеночка, ничего другого не надо. Ну, не идти же мне к первому попавшемуся, не просить же об этом! — Она ничком повалилась в подушки. — Ведь стыдно, сты-ыдно, никогда я этого не посме-е-ю…
Глаша с минуту, как из наваждения, смотрела на подругу, не сразу, постепенно, чтобы не надорвать сердце, возвращаясь к той бесконечной, обвыкшейся беде, что выпала на долю ей и Тамаре. Она подошла к Тамаре, обхватила за круглое полное плечо, перевернула ее на спину и щепочкой прилегла рядом, стала заученно, терпеливо гладить ее по жестким, будто конская грива, волосам.
— Ну, полно, полно, что ты… — монотонно повторяла она.
Тамара, как всегда, еще горше заплакала от этой полуматеринской и все же совсем не той ласки, потом — тоже как всегда — стала понемногу успокаиваться, наконец, почти затихла и только редко, ознобно вздрагивала.
Глаша чувствовала себя в эти минуты старше и крепче — как мать с ребенком. Но бывало ведь и совсем иначе, когда сама она падала под этой тяготой, делалась вдруг несчастной, беззащитной, и тогда Тамара приходила к ней и как же сладко и больно, и грустно было свернуться, по-детски, калачиком около нее, будто птенец в широкой ладони.
— Чего на краю-то висишь? Подвигайся, — сипло пробормотала Тамара и, закачав кровать, переместилась к самой стенке. — Отчего так у нас с тобой? Ведь не страшненькие, не кусаемся. Днем все видят и не пугаются…
Глаша легла на спину, расслабилась. «Сейчас, — подумала, — самое главное отвести ее от этого…»
— Вот, к слову, я тебе рассказывала, как меня к школьникам позвали, на диспут «Что такое счастье?».
— Не, — скучно отозвалась подруга. Она знала, что несчастна, знала и то, что не утешат ее любые слова, какие только ни придуманы на земле для незадачливого человека.
— Да, — подтвердила Глаша, — не рассказывала. Ты в отпуске как раз была. Ну, вот, вызывает меня, значит, начальник наш, Разговоров: «Надо, Глафира, в школу тебе сходить. У них там вечер какой-то, и они просили самую лучшую прядильщицу. Самые-то лучшие у меня как раз заняты, не могу я их с оборудования снять, а ты уже отработала, так что сходи. Знаки и медали не забудь нацепить». Я ему: дескать, посмотрю, а сама-то ничего не решила. Время подошло — я стирку бросила: ведь неудобно, ждать будут, да и день как-то дожить надо… Ты слушаешь?
— Ага.
— Ну, вот, пришла, а там уж полный класс, наши фабричные фотографии на доске-то, что в газете печатались. Кроме меня пригласили еще бригадира каменщиков Ларенкова, Симу Бадейкину из ателье, ты ее знаешь — мастер по женскому платью. Были еще тракторист и доярка. Учительница, которая все это затеяла, меня в сторонку отвела, предупредила, что я особо должна подчеркнуть: счастье для меня — это моя работа, профессия очень интересная, пусть к нам на фабрику идут, В общем, агитировать я их должна. Ты слушаешь?
— Да, да, — отозвалась Тамара, и голос ее прозвучал так, словно она и не плакала вовсе. Глаша улыбнулась в темноте и продолжила:
— Мне выступать первой. Поднялась я из-за стола, смотрю на них, а они — на меня. Молодые все, красивые, умненькие. У одних только любопытство в глазах, у других усмешечка такая… скрытная: мол, знаем, что она нам скажет, ничего нового, ничего настоящего. А есть и такие, немного их, что именно настоящего и ждут: насторожились, глаз не оторвут и до самого-то донышка видны. Я и призадумалась, что говорить. Те-то слова, что мне подсказали, вот они, на самом верху, мышки серые, их хоть лопатой греби, и меня-то, меня самой, в них — ни капельки. Надо ли ребятам слова эти, не пустой ли они звук, если во мне не жили? Да и не люблю я их, от голого-то ума… Собралась я с духом и говорю им от чиста сердца:
— Вот незадача-то. Счастлива ли я? Да чтобы сказать об этом, всю жизнь оглядеть надо, а я, когда сюда шла, не знала, о чем речь будет. Душой кривить не стану… А, наверно, и я счастлива, тем хотя бы, что всем нам не страшен день завтрашний. Вы холодного сирого детства не ведали — и этим тоже. Вас, молодых, матерям не придется оплакивать, а отцам вашим не быть моложе вас — и этим. Да мало ли… Даже вот тем радостна, что на фабрику за профессией вы к нам ходите, а сами-то смотрите на работу эту с небрежением, оставляете ее про запас, потому что путей-то лучше, интересней у вас не счесть, Вот это-то и хорошо, что нужда вас в цех не гонит, как с нами в послевоенные годы было, что, если уж кто из вас придет к нам, так по склонности, по желанию, тому и фабрика — дом родной. Общее наше, народное счастье — это… как основа. Ну, а свое, личное, сами на ней построите — кто какое добудет…
Учительница потом упрекнула, что я немножко не туда повела. Может, и не туда. Здесь-то, — Глаша коснулась пальцами груди, — куда больше кипело, да я половину в себе заперла. Например, про цифру эту — один парень на десяток девчонок, как здесь было, когда мы приехали. Я еще тогда подумала: теперь уж она иная. Может, один к трем… У нынешних больше счастья, больше, и… хорошо это. — Глаша облегченно, всей грудью вздохнула, — Знаешь, вот это, общее-то, основу-то, нам надо крепче держать в памяти, вот и полегче своя ноша будет, ведь правда, ведь верно?..
Тамара не ответила. Глаша повернулась к подруге и, не видя лица ее, только по дыханию, неглубокому, ровному, догадалась, что та спит. Она опять легла на спину, прикидывая, перейти на свою кровать или здесь, у Тамары, докоротать ночь, и без того уж недолгую. Будто выдвигаясь из темноты и тишины комнаты, стал отчетливей, громче стук будильника. Глаша закрыла глаза, и в ней, высвобождаясь из памяти, начал расти и расширяться шум цеха — слитное жужжание веретен, словно тысячи металлических пчел поднялись в воздух. Это был верный признак, что до смены остались считанные часы. Как минуты мелькнут, пролетят они в забытьи, во сне, а там ей заступать к машинам. А сейчас там, в цехе, счастливица Машенька Наумова — мать двоих карапузов, любимая жена помощника мастера Бориски Наумова. Все Машеньке впору, все — по заслугам: и красота, и душа, и радость. На таких-то смотришь из невзгоды своей — и не горько, не завидно, только светлей и светлей делается в тебе и в мире, так что, кажется, вот-вот растаешь ты в этом свете, как замешкавшаяся малая тучка…