— Вам, что ль, рассказывал? — с прищуром спросил Сережа.
— Не обязательно мне, вообще рассказывал. Мог бы и мне. Что я, Виталь Васильевича не знаю? И его знаю. И меня все знают. Хочешь, счас пиво будем пить с директором? Ну, хочешь?
— Не, не хочу.
— А то гляди.
Да, все у него тут складно как-то. Хочешь, пей пиво с директором, не хочешь — не надо. Этот не заморился жить, нет…
А солнце разъярилось, самое пекло наступило. Уже вроде склонилось на сторону, к закату, а палит — спасенья нету. И это хорошо. Сережа считал, что построен он из южных кирпичиков, из солнечных клеток составлен и поэтому жару любил. Даже когда страдал от жары, от пекла солнечного, любил страдать. И вот потянуло от этой жары под самый Полярный круг. А ничего. Жить и там можно. Почему нельзя? Техники много всякой. И бульдозеры любых марок, любой мощности. Катера эти, «катерпиллеры», «камацу», японские, тоже сильные, как звери, тягачи всякие, вообще техники много. Когда тебя слушается такая махина, такой оранжевый железный краб — чувствуешь себя человеком. И другие считают тебя человеком. Так что все там нормально.
Ехали домой в хорошем настроении. Сиял день, на все четыре стороны открывался зеленый мир, полный жизни и цветения. Прошедшая ночь с луной и цикадами была будто во сне или в какой-то прошлой жизни. Хорошо вообще-то на свете.
2. Федор Иванович, Горелый
Вечером, когда пришел с работы отец и сели ужинать, Сережа спросил:
— А что с Федором Ивановичем? Сходить к нему хочу.
— Живет, починяет обувь.
— Схожу.
— Пойди. Плохому он не научит. Спрашивает, когда встретит.
— А дядя Паша Курдюк?
— Ты ж был у него. Дюже добро живет. Хозяин.
— Тащит небось?
— Этого я не знаю. Может, не без этого. Но живет добро. Ломовой, работать умеет. Видал, домину отгрохал? Сам один, никто но верил. А он, как крот, день и ночь, день и ночь. Отец еще живой был, ничего не помогал, не верил, что один вытянет. Теперь полюбуйся. Хоромы. Все завидуют.
— Молодец, значит, — сказал Сережа и подумал про себя: почему отец отстал от Курдюка? Работы тоже не боится. А вот что-то мешает ему.
После ужина Сережа вышел во двор. Сад-огород осмотрел в первый еще день. В сарайчик заглянул. Вроде хозяин молодой. Приглядывался. Где что лежит, проверил, все ли на месте — топор, пила, молоток, лопаты, грабли, вилы, ведра-лейки… Старые буравцы висят на стенках. Во-на! Сколько лет висят! Отец когда-то говорил, что дед еще хозяйничал, развешивал эти буравцы, пилки, железки, ремешки какие-то. Все тут будто его дожидалось, нового хозяина. Отцу не до этого. Домашним хозяйством не любил заниматься. Всю жизнь на тракторе, то в поле, то на ферме. Дома отдыхает. Дед, по словам отца, любил весь день, если дома был, строгать — держаки на вилы, на лопаты, на грабли набивал. Отец к этому равнодушен.
Перед угловой хатой Сергей остановился. А где же курган? Тут, перед двором Федора Ивановича, курган был, когда Сережа уезжал на Север, глину брали, ребятня копалась, монетки старые находили, осколки ножей, черепки. Было интересно копаться тут. Теперь голое место, вроде никакого кургана и не было. За один год все сровняли с землей. Тихо за воротами, ни собачки, ничего. Постучал Сережа. Отворилась калитка, сестра Федора Ивановича глядит, вроде не узнает. Но спустя минуту догадалась.
— Узнала, теть Нюр?
— Да вот гляжу, вроде ты. Ну, проходи, проходи.
Надо же? Как и не вставал Федор Иванович. Все так же сидит в углу, два окна светят ему, а он на своем кожаном стульчике сидит, как тогда, как давно-давно, год назад. Вроде и не вставал с места. Те же полочки с книгами посередине комнаты, и там же, над полками, портрет вождя. Повернулся Федор Иванович, развернул себя на этом кожаном стульчике, на кожаной этой подушке, сапог отложил недошитый, вгляделся.
— Сережа? Вот и вернулся. Ну, подойди, какой стал молодец! Ну, здоров был, здоров, дружок.
Сережа приблизился, подал Федору Ивановичу руку, пожал его, обгорелую, покрытую молоденькой на всю жизнь кожицей.
— Садись, гостем будешь.
Сел Сережа поближе к хозяину. Глядел, глядел в лицо… это же совсем не лицо, а какое-то месиво из бывшего лица, а все же родное, такое близкое, что плакать хочется. Вот гады, суродовали на всю жизнь. А сама-то жизнь никуда не ушла, все так же из щелок, которые служат глазами Федору Ивановичу, из этих страшненьких щелок глядит несломленная жизнь и светится оттуда, вроде не унывает. Сколько ж надо было пережить этому человеку! И все-таки остаться на этом свете, жить и жить до самого конца. А конца нету пока. Нельзя понять по такому обрубку — стареет человек или не стареет. Все молодой, нежной кожицей позатянуто, только щелки для глаз и для безгубого рта оставлены. Ни тебе бровей, ни ресниц, ни, боже мой, ничего, а все равно лицо. Федор Иванович даже помял его такой же обгорелой рукой, уродливыми пальцами. И дырочки вместо носа. Во сне не придумаешь, страсть какая.
— Ну, рассказывай, Сережа, как живешь, какие планы? — гундося спросил Федор Иванович.
— Живу, Федор Иванович, вообще-то хорошо. Поглядел Север. А планы — трудно сразу определить. Планы — жить дальше, вот в армию приехал призываться. Если б не это, остался бы еще в Уренгое. Оттуда видно дальше, чем из Цыгановки.
— Слыхал про Уренгой. Про ваши трубы в телевизоре показывали. А как Америка со своим президентом ножку вам подставляла — не испугались?
— Если честно сказать, Федор Иванович, что этот президент может нам сделать? Пускай потешаются сами с собой, а я лично плевал на него. Может, грубо так, Федор Иванович?
— Не грубо, Сережа, ничуть. Он же не спрашивал, когда собирался задушить тебя, грубо это или не грубо. Никого не спрашивал. А ты вот спрашиваешь. Нет, Сережа, с ним у нас все ясно, а вот наши дела… сижу вот сколько уже и думаю, как все это понять? Из головы не выходит… Все вспоминаю, как говорили нам, что еще наше поколение будет жить при коммунизме. Восьмидесятый год назывался. Вот он, восьмидесятый, прошел уж, а что на горизонте? На горизонте то же самое. Не-ет, не простое это дело. В чем наше спасение, если вдуматься, Сережа, по-ленински… А в том, что умнеем мы год от году. Ты пойми, сколько в партии состою? Давно. Дюже давно. Когда тебя на свете не было, был маленьким дед твой, царство ему небесное, а мы думали: кто мы? — партейцы, вот кто, думали, что вот-вот встанет заря мировой революции, а там уже и до коммунизма рукой подать. Ну не темные, скажи ты, люди? Нет, я не так выразился. Не темные. Просто по-другому мы думать тогда не могли. История такие мысли нам подсказывала. А думать мы, правда, хорошо не умели тогда. Больше делали, чем думали. Главное — давай, давай! А то еще — даешь! Ты ведь и слова такого не знаешь. А мы под этим словом выросли. Даешь пятилетку в четыре года! Даешь Магнитку! Даешь и даешь. Все подряд под это даешь! А думать некогда было. И власть только что взяли в свои руки. Тоже кружение головы, хотелось сразу впрыгнуть в коммунизм. Коммуны начали строить. Не получились коммуны. Стали трезветь понемногу. Но опять вот стали восьмидесятый год называть. И я себе этого не прощу, это точно от темноты и невежества. Ленина хорошо не умели читать. А теперь мне стыдно. Было бы полбеды, если бы всем стало стыдно, кто шумел тогда про это дело. Но я думаю, не всем стыдно. И это плохо для нас, плохо, Сережа. Они тогда кричали без веры в слова, и теперь им не стыдно. Вот что плохо в этом лихом деле.
— А как знать хочется, что дальше будет.
— Дальше, дружок, будет длинная дорога. Срок никто не знает. Что мы, партейцы, знаем точно, это, Сережа, то, что другой дороги нету никакой, ни для кого. Ни для Америки, ни для Африки, ни для кого. Одна дорога у всей нашей земли. Но дорога дюже длинная. Тут много еще будет наломано дров. Ты пацаненок понятливый был, и мне хочется, чтобы ты только одно это запомнил — другой дороги никому на земле нету. Ну-ка докажи всем, ну-ка уговори каждого на нашем земном шаре. Вот дело. Вот это дело. Да…
В комнате пахло дратвой, мятой кожей, варом, чем-то кислым, но приятным. Сережа узнавал этот знакомый запах, и он уносил его в детство… Все тот же Федор Иванович, все так же сидел на кожаной подушке со страшным, но которого Сережа не боялся, лицом, хотелось плакать, глядя на это лицо. Плакать хотелось еще оттого, что Сережа во всех подробностях знал, как жгли Федора Ивановича, знал и не мог повернуть все назад, не мог задним числом заступиться за этого человека. И когда еще собирался ехать из своего Уренгоя в Цыгановку, еще тогда думал, что увидит мать, отца и — второе — сходит к Федору Ивановичу. Он и маленьким к нему ходил. За книжками, правда, и хорошо, что ходил.
— Федор Иванович, — как-то смущенно сощурился Сережа, — может, и неловко, но я скажу. Хорошо, Федор Иванович, что вы живете, что такие люди есть у нас, как вы. Вот вроде все у меня идет как надо, работал хорошо, дома все в норме, а душа, бывает, так запросится к кому-нибудь, к умному, и чтоб не отворачивался от тебя, от твоих вопросов. И не притворялся. У меня вопросов много, Федор Иванович.