и материна брата — дяди Алексея.
Вернулся тот с войны раненным в голову и контуженным; люди говорили — тронулся после того умом и оттого, дескать, вступил в секту пятидесятников.
Приходил он с молений поздно и всякий раз принимался бранить свою сестру, называя ее безбожницей и блудодейкой, потерявшей человеческий стыд.
…В ту ночь Виктор проснулся от крика. Мать забилась в угол, а дядя Алексей коршуном нависал над ней, взмахивая руками и браня на чем свет стоит:
— Еретица! Богоотступница! Вон из моего дома! Чтоб и духу твоего тут не было!
Ночь лунная, светлая. Мать, отшатнувшись от дяди, отвечала ему из угла слабым голосом:
— Брат, опомнись. Не шуми, ради бога. Ребенка напугаешь. Дом не твой, он — наш, общий. Вспомни, маманя, умирая, нам обоим его оставила.
Она пыталась урезонить его такими словами, а дядя Алексей не отступал, шумел:
— Дом записан на меня. Я в нем хозяин! Что хочу, то с ним и делаю. А ребятам моим зазорно жить под одной крышей с твоим нагулышем. В грехе он зачат, в грехе рожден — ни тебе, ни ему не будет прощения дотоль, доколь не примешь настоящей веры. Примешь, все мы умолим господа бога нашего…
— Да какая у вас вера? Срам один… А Витьку не трожь. Отец у него хороший был человек.
— Такой же, как и ты, блудодей!
— Не черни его зазря. Он вон, отписали, смертыньку за всех за нас принял под Сталинградом.
— Мало ли кто чего написал. А Витьку ты с ним прижила не расписанная. Значит, приблудила.
— Прижила и не жалею! — выпрямилась мать. — Да и как я с ним, с Василием, могла расписываться? У него семья под немцем оставалась.
Дядя Алексей крикнул напоследок:
— Цыц! Разговорилась! Вот тебе мое последнее слово: не вступишь к нам в божье общество — выброшу из дома!
С той ночи он не давал ни сестре, ни племяннику покоя: попреки, угрозы, намахивания кулаком, тычки, подзатыльники — все шло в ход. За общий обеденный стол он их не пускал, варить в печке ничего не давал, даже хотел забить дверь в горницу, где они жили, да Лукерья пригрозила, что прорубит новый ход с улицы. Дело дошло до побоев, когда мать, не выдержав издевательства, сказала ему напрямик:
— Знаю, из-за чего ты нас выживаешь! Молельню у себя на дому устроить хочешь? Так не выйдет по-твоему! Я в сельсовет заявлю.
— В сель-со-вет? — раздельно, с придыхом проговорил дядя Алексей и, подскочив к сестре, ударил ее кулаком в лицо. Кулак у него был здоровенный, крепкий, как кирпич.
Мать упала, заслонив лицо руками.
— Люди добрые! Помогите! Убивают!
Витька вмиг прыгнул к дяде, со всей силой вцепился зубами в волосатую, вонявшую потом руку и, сбитый с ног, отлетел, как кутенок, к порогу. После этого он целый день отлеживался. Мать сидела с ним, тихо, без голоса, боясь потревожить, плакала. Слезы текли по ее щекам, оставляя заметные дорожки.
Соседка, узнав о побоях, вечером прокралась в дом, когда дяди Алексея не было, посоветовала матери:
— Уйди ты от него, Лукерья, от греха подальше. Злыдень — он и есть злыдень. Изведет он вас. Тронутый да дурак — умному человеку враг. Вон на станции, сказывают, ищут домработницу. Если хочешь, я тебя пристрою.
Мать в раздумье согласно кивнула простоволосой, разбитой в кровь головой.
Вся жизнь Виктора разделена этим днем, как межой, — после переезда на станцию к Павлу Лукичу началось иное познание мира. Тут, как в детстве, так и после, было много светлых минут.
С утра Виктор утягивался с Павлом Лукичом на делянки. Присаживался с ним, как взрослый, на корточки у пшеницы по-мальчишечьи, напрямки любопытствовал:
— Чо это вы все зырите и зырите, будто ищете что интересное?
— Не зырю, а гляжу, — поправлял его Павел Лукич и хитровато щурил смеющиеся глаза: — А ты не приметил здесь ничего интересного?
Виктор оглядывал делянку.
— Что ж тут такого? Зеленя как зеленя.
— Эх ты, — зеленя как зеленя!
И Павел Лукич рассказывал: ты приглядись повнимательней — бросил человек в землю зерно, и начинается немыслимое и необыкновенное. Прут из него, просверливая землю, такие слабые на вид и очень сильные на самом деле корешки. Громоздится над ними стебель, соломистый и многоколенный. Возносит он к солнцу колос, а в нем зерен понабито, понатолкано, как в большой деревне жильцов. Разве это не чудо?
В июне, когда после теплых дождей все бурно шло в рост, Павел Лукич закладывал в дрожки коня, выезжал в колхозы. Слушал, как мужики хвалили ему хлеба:
— Пшеница у нас нынче дружно в рост пошла. Лист, как у молодой осоки, отменитый. И рожь-матушка не подкачала: скоро войдет в трубку, сизеть начала. С хлебом будем нонечи.
— А гречка как?
— Взошла, проклюнулась. Припозднилась малость, да ничто — дожжок и тепло ее подгонят.
И тут же жаловались:
— Овсов вот у нас мало, это не дело. И почему их сеять не велят — ума не приложим. Ох и хороши они, кода нальются. Шум-звон по всему полю. И дух от того поля легкий, пользительный: идешь мимо, дышишь — не надышишься. Опять же, и пища добрая из овсов. У нас так говорят: кто овсов не видал, тот блинов не едал.
Каждая пора года приносила Виктору свои открытия. Выкапывал Павел Лукич весной корешки и совал их под нос Виктору:
— Знаешь, сколько тонн воды перекачивают эти хилыши за сезон?
Вызревала пшеница, и Павел Лукич, гладя колосья рукой, подмигивал Виктору:
— Ну-ка, потрогай, колется «гордейформе»? Усы у нее знатные, как у старого мужика. А «лютесценс» вот безусая. Почему?
Помнит Виктор, как в отсутствие Павла Лукича заглянул он в окуляры старенького микроскопа, который Павел Лукич держал дома, чтобы всегда был он под рукой. Увидел срез стебля толщиной с пустотелую дудку; зерно переливалось в оранжевом свете, и крапинки сияли на желтой кожуре, как блестки кварца на сколотом валуньем боку. Вот бы вырастить такое зерно в поле! Виктор сказал об этом Павлу Лукичу, тот рассмеялся:
— Хорошо бы. Да как? Я не знаю. И никто того пока не знает. Это тайна. Попробуй раскрой ее сам.
Крепко запало это Виктору в голову.
Характер у Павла Лукича неровный: то он ничего, добрейший человек, то — не подходи. Хлебнул Виктор вдосталь и горького, особенно когда Павел Лукич стал приучать к своему делу. То сделал он что-нибудь не так, то не сразу подал то, что тот просил, хотя Павел Лукич только об этом подумал, а