— Ты отлично знаешь, почему я это делал, черт возьми! — крикнул Жерар. — И почему я вообще согласился принять его помощь в устройстве наших дел! Ты думаешь, мне самому это нужно? Я никогда не был счастлив так, как в те годы, когда ходил в драных штанах и обедал три раза в неделю! Ты думаешь, я…
— Ах вот что, — сказала Беба. — Почему же ты замолчал? Договаривай до конца, прошу тебя. Раньше ты был счастлив, «в те годы»… Скажи уж прямо — «когда я был один»! Оказывается, во всем виновата я…
— Прости, ты меня неверно поняла, я имел в виду другое. И давай не ссориться из-за Брэдли. Может быть, не следовало затевать все это дело, но я, откровенно говоря, не вижу здесь ничего дурного. Мои деньги сыграли на бирже и сейчас помещены в надежные бумаги… Кстати, на твое имя. Мы с Брэдли никого не разорили. Насколько я понимаю, этим бизнесом ежедневно занимаются тысячи людей, и никому не приходит в голову считать их преступниками…
За обедом они молчали, думая каждый о своем: Беба — о несправедливых и обидных словах Жерара, тот — о так неожиданно и внезапно вставшем перед ним сегодня вопросе. Правильно ли понимал он до сих пор свою задачу? А вдруг он проглядел что-то в жизни, в искусстве? Почему, в конце концов, публика — и во Франции, и здесь — всегда оставалась равнодушной перед его картинами?
Ну хорошо, мнение толпы не всегда является верным. Это известно давно и не нуждается в доказательствах. Но, черт возьми, не слишком ли часто эта бесспорная аксиома служила утешением для бездарности?..
— Скажи-ка, шери… — Беба подняла голову и глянула на него через стол. — Я хочу задать тебе один вопрос. Ты видела все мои картины, что были на прошлогодней выставке, — верно? Нравятся они тебе? Только откровенно!
— Ну нравятся…
— А почему выставка провалилась? Ты никогда над этим не задумывалась?
Обиженное выражение в глазах Бебы сменилось недоумевающим.
— Я не знаю… — Она опустила вилку и пожала плечами. — Выставки вообще часто проваливаются, Херардо, и не обязательно потому, что картины плохи. Мне трудно об этом судить, я ведь не критик…
— Хорошо, — терпеливо сказал Жерар, — я знаю, что ты не критик, но у тебя есть вкус. Мне важно знать мнение рядового зрителя, а никакого не критика, будь они все трижды прокляты. Что могло не понравиться в моих картинах таким вот рядовым зрителям?
— Я думаю, время было неудачно выбрано: в декабре никто выставок не устраивает. Ведь с середины декабря все начинают разъезжаться на лето, — кто же станет интересоваться в это время выставками…
— Ну да, это я знаю. Мне об этом говорили, но во время выставочного сезона пришлось бы заплатить за помещение вдвое дороже. И ты думаешь, это единственная причина? Не знаю, не знаю… Не может быть, чтобы только это…
Встав из-за стола, он сунул руки в карманы и принялся ходить по комнате.
— И потом знаешь, Херардо… — нерешительно сказала Беба, — может, публике просто показалось все это слишком непривычным…
— Еще бы! — фыркнул Жерар, не оборачиваясь. — После того, что вы здесь выставляете в Instituto del Arte Moderno… Но ведь я и хотел показать ей разницу, хотел показать, как выглядит другое искусство, не изуродованное этими идиотскими «поисками»!
— Нет, я не об этом… Понимаешь, сейчас публика привыкла, чтобы ей щекотали нервы, поэтому, наверно, она и ходит на выставки НАМ. А если этого нет, то ей хочется увидеть что-то такое… ну, мне трудно это определить… что-то такое, что ей близко, понимаешь?
— Так, — сказал Жерар, снова присаживаясь к столу. — И значит, в моих картинах она этого не увидела?
— Может быть, нет. Там у тебя пейзажи, потом несколько исторических — Хуана де Арко и другие, — но ведь это все не наше, Херардо… Французская природа, французская история…
— Ради всего святого, шери! Ради всего святого, подумай, что ты говоришь! Если мир дошел до того, что произведение искусства оценивается по мерке «наше» или «не наше», — тогда его вообще пора на свалку!
— Мир?
— Искусство, черт побери! А может, и мир, ты права… Да будь я проклят, триста лет голландцы понимали Веласкеса, а испанцы — Рембрандта! Не подумай, что я себя сравниваю с ними, — я сейчас говорю о принципе, о…
— О чем, Херардо? — несмело спросила Беба, не дождавшись продолжения оборванной вдруг фразы.
Жерар помолчал еще, барабаня пальцами по столу.
— Да, все дело именно в этом, как ни верти, — проговорил он негромко, словно думая вслух. — Веласкеса понимают во всем мире — это верно. Но уже какой-нибудь Масо-и-Мартинес может представлять интерес лишь для испанца. Ты права, Элен, — чтобы претендовать на международное признание, мало быть хорошим живописцем… Нужно быть Мастером, понимаешь?..
Ночью, когда Беба уже спала, он вышел в ателье, включил трубки дневного света и стал возиться со своими составленными в углу картинами. Отобрав десяток лучших, он расставил их на полу вокруг всей комнаты, прислонив к стенке, и уселся посредине. Черт возьми, хоть бы кто-нибудь смог сказать ему, что, собственно, представляет собой его дарование и существует ли оно вообще!
За окнами, залитый огнями предпраздничной иллюминации, плыл в зимнюю ночь огромный чужой город. В этом городе его не поняли, как не понимали и дома, в Париже. Но почему, почему? Жерар шагал по комнате, не выпуская из зубов трубки; проходя мимо окон, рассеянно щурился на разноцветные отблески, потом снова усаживался посредине на низкий табурет и впивался глазами в расставленные вокруг полотна.
Давай разберемся по существу. Что требуется от хорошего пейзажа? Фотографическая точность? Нет. Зритель никогда не задумывается над вопросом, точно ли передает висящее перед ним полотно все детали того ландшафта, где оно было написано. Но оно должно передавать «дух места», должно заставлять зрителя почувствовать при взгляде на картину то же, что чувствовал когда-то художник, впервые увидевший этот ручей, это ущелье или эту рощу. Зритель должен сам проникнуться очарованием природы, услышать плеск воды и шелест запутавшегося в кустах ветра, ощутить на щеках палящий зной августовского полудня или холодные брызги прибоя. Ну хорошо, вот твои «Окрестности Шартра»: бездонное небо Иль-де-Франса, волны спелой пшеницы, тишина. И вдали, в зыбком мареве зноя, — как мираж, вставший из прошлого, — собор, каменный корабль, навеки бросивший здесь свои якоря. Ты увидел это много лет назад, но до сих пор помнишь, что ты тогда почувствовал, что заставило тебя схватиться за кисти. Не может быть, чтобы зритель при взгляде на этот холст не почувствовал того же самого! Не может этого быть, недаром же Элен, увидев картину в первый раз, изумленно и очарованно протянула: «Ой, как ти-и-хо!» Но в таком случае…
В таком случае очень может быть, что ты отлично умеешь говорить что-то сердцу зрителя, но говоришь не то, что следует. И что зрителю вовсе не интересно тебя слушать, как бы красноречиво ты ни говорил. Ты только что думал: «Публика меня не понимает», но какие, собственно, у тебя основания так думать? Ты отнюдь не новатор и никогда не искал новых, непривычных форм самовыражения. Когда публика не поняла импрессионистов, это понятно: они просто были еще ей не по зубам. Прошло полвека, и парижских маршанов точно так же испугали «искаженные» пропорции Модильяни, — эталоном уже был Ренуар. Но ты-то сам, черт побери, ты никогда не рвался опередить свое время! Для тебя всегда было важнее, что выразить, нежели как выразить…
Пренебрежение формой? Вы только одно забыли, дорогой метр: это не каждый может себе Позволить. Для этого действительно нужно быть великим. Есть какой-то уровень мастерства, очень точно определяющий возможность международного признания. Достигни этого уровня — и тебя поймут в любой точке земного шара, а коли не дотягиваешь — оставайся художником локального значения и не претендуй на то, чтобы тебя понимали и ценили у антиподов…
Элен говорит: «Публике нужно что-то, что ей близко». Черт побери, у этих баб и в самом деле какая-то интуиция, дьявольская способность угадывать главное — не умом даже, а вообще непонятно чем. Сразу ухватила, в чем суть. А суть в том, метр Бюиссонье, что вы просто не дотягиваете до уровня, выше которого исчезает это разделение на «наше» и «не наше». Когда Запад открыл для себя русскую икону — все просто ахнули. А кому известна русская живопись девятнадцатого века? Да никому, кроме немногих интеллектуалов! И ведь не потому, что она национальна, — Толстой и Чайковский тоже, надо полагать, национальны. Не говоря уж о Достоевском! Однако ими зачитываются, заслушиваются в Париже и Лондоне нисколько не меньше, чем в Москве… Значит, опять все дело в уровне — в том самом, что делает общечеловеческим любое национальное искусство…
Скрип двери заставил его вздрогнуть от неожиданности. В ателье, придерживая накинутый на плечи халатик, вошла Беба.