— Это ясно, — отозвался Шпагин. — Иван Трофимович, Балуева и Ксенофонтова я послал в первый взвод! Что ты скажешь?
— Правильно сделал! Нечего им здесь болтаться, пусть повоюют!
— А Гриднева я думаю пока к Ромадину на помощь послать — на Пылаева можно теперь вполне положиться!
— Конечно! Как он сегодня с флагом, а? Герой!
— А Хлудов как держался сегодня?
Дрался неплохо, но с каким-то отчаянным возбуждением.
— Совесть его мучает, это ясно. Может, переломит себя, поддержать его надо, поговорить с ним...
— Пытался — не получается! Сжался весь, «да», «нет», «слушаюсь» — вот и весь разговор! Не люблю я таких... Есть в нем какая-то червоточина, грызет его что- то, а он молчит! По-моему, если болит что — скажи начистоту, ведь и тебе легче станет!
Очень ты прям, Иван Трофимович, а ведь люди разные бывают... — задумчиво проговорил Шпагин.
Увидев у Шпагина письмо, Скиба спросил:
— Ты, кажется, письмо получил? От Нины?
— Да... но сегодня уж день такой — и письмо невеселое... Понимаешь, как они там работают для нас? Вот кто — герои!
— Да, великий подвиг совершают наши женщины...
— Трудно живут: с питанием плохо, нам ведь все посылают. Но не унывают — работают здорово! А вообще жизнь идет по-прежнему: танцуют, влюбляются, женятся — и даже дети родятся! Вот Нина пишет — у ее подруги родилась девочка...
Тут Скиба сердито засопел трубкой.
— Не понимаю я этого. Как можно танцевать, думать о любви, жениться... когда здесь люди умирают!
Отличительной чертой характера Скибы была необыкновенная серьезность: не то, чтобы он не понимал шуток — он любил пошутить и умел от души смеяться, — но он был беспощадно строг и требователен к себе, к выполнению своих обязанностей; это придавало ему некоторую суховатость. Скиба представлял себе тыл как сплошной трудовой лагерь, где все только и делают, что беспрерывно работают, забыв обо всем другом. Если бы Скиба сейчас был в тылу, он именно так и поступал бы. Делать что-либо, не связанное с войной или не нужное фронту, казалось ему легкомыслием, если не преступлением.
Шпагин стал горячо возражать Скибе:
— Ты неправ, Иван Трофимович: жизнь нельзя остановить. Нельзя требовать от людей аскетизма — да и не нужен он! Ну, что пользы нам будет, если в тылу все будут ходить с кислыми физиономиями?
— Не согласен с тобой, Коля, решительно не согласен! — упорствовал Скиба. — Поступать так — значит не ощущать войну как личное дело, как всенародное бедствие!
— Ты сектант, Иван Трофимович! Войне надо помогать делом, а не печальными вздохами!
Скиба, как всегда, первым прекращает спор. Шпагин тоже умолкает и неподвижно глядит перед собой. Так проходит несколько минут. Не меняя позы, не поворачивая головы, Шпагин произносит со вздохом, словно говорит сам с собою:
— Послушай-ка, Иван Трофимович, какое совпадение: я впервые поцеловал Нину в тот день, когда началась война!.. А ночью уехал в свой полк...
Скиба тяжело опускает голову, его лицо принимает суровое, сосредоточенное выражение. Он тоже вспоминает свой последний мирный вечер. Он сидел тогда, вот так же склонив голову, на пороге своего дома и читал книгу —он хорошо помнит, это были пьесы Чехова — потом задумался и закрыл ее. Оксана укладывала детей спать. Солнце уже зашло, и над широкими полями, уходящими к горизонту, меркли высокие лилово-розовые облака, освещенные последними лучами уже невидимого солнца. Над берегом Днепра, поросшим камышом, сгущался легкий белый туман и поднимался в деревню, принося с собой влажную прохладу; от реки осторожный ветер доносил глухой плеск волн, шелест камыша и свежий запах скошенного на лугу сена, оно пахло борщевиком, деревеем, клевером.
В быстро густеющих сумерках белым прямоугольником выделялось здание школы с колоннами; в ее окнах горели огни: ученики готовились к выпускному вечеру. Последнее время у Скибы, директора этой школы, было много работы: экзамены, классные и родительские собрания, педсовет. Учебный год закончился, и теперь можно будет передохнуть. Вместе с прохладным воздухом в грудь широким потоком вливается спокойствие и умиротворение, и Скибу охватывает состояние неопределенной грусти. Это бывает в такие вот тихие летние вечера, когда дневной труд завершен, во всем теле чувствуется легкая, здоровая усталость, человек отдыхает, удовлетворенный сделанной работой, и обдумывает работу на завтра. В такие минуты, словно поднявшись еще на одну ступеньку своей жизни, невольно окидываешь взором прошедший день и вспоминаешь свою жизнь.
Как горный поток, который, зарождаясь в горах, прыгает по камням, шумит, бешено бросается из стороны в сторону, а потом, выйдя на равнину, широко разливается и спокойно и величаво несет свои могучие волны, — так и его жизнь вошла в берега: вместе со всей страной он достиг возмужалости.
Он здесь родился и вырос: вот уже сорок лет видит он этот лес, два ряда домов, сбегающих к берегу реки; сознание того, что он отдает землякам весь свой труд, все свои силы, служит ему источником глубокого, спокойного счастья; и в то же время ему становится немного жаль прожитой жизни, жаль, что отшумела молодость весенним дождем...
До двадцати пяти лет он как-то не замечал возраста, все хотел казаться солиднее, а потом как покатились годы под гору, полетели, словно вороные: не удержишь, но остановишь их — только успевай, отсчитывай!
Он глубоко, всей грудью вдыхает прохладный вечерний воздух и идет в комнаты. В доме тишина, только слышно, как поет, заливается неугомонный сверчок. Оксана стоит над постелью младшего сына, в синем сумраке призрачно белеет ее платье, он обнимает ее теплые плечи.
— Тише, он засыпает... набегался за день, — тихо говорит она.
В темноте слышно спокойное дыхание ребенка. Оксана поправляет одеяло, на котором ломаются молочно- белые полосы света, падающего из окна,
— Все сбрасывает — не любит спать под одеялом...
Они выходят, садятся на пороге. Оксана кладет голову ему на колени, он глядит в ее широко раскрытые, до краев наполненные тихой радостью глаза, в которых отражаются последние светлые облака, и бездумно перебирает ее мягкие волосы. Оксана зябнет от свежего ветра с реки, Иван закрывает ее пиджаком.
Она такая же, как пятнадцать лет назад, только вокруг глаз уже побежали тонкие лучики-морщинки, в волосах заблестели первые серебряные нити... И любовь их не умерла, а стала другой: они так узнали друг друга за эти годы, что живут, как одно существо, понимая друг друга без слов. Счастье — это удовлетворение всех желаний. Сегодня Скиба достиг берегов своего счастья...
В небе загораются первые звезды, узкий, ослепительно белый серп месяца поднимается из-за черной стены леса и дрожит золотой полосой на темной спокойной глади реки. Пусть вечно длятся эти вечерние часы!..
— Знаешь, Иван Трофимович, — тихо и взволнованно говорит Шпагин, — мне кажется, нет чувства сильнее любви!
Слова Шпагина будто пробуждают Скибу ото сна, он несмело поднимает на Шпагина глаза: в них и тоска, и боль, и надежда, и нежность. Он все смотрит и смотрит на Шпагина, часто моргая, а глаза его мутнеют, затягиваются влагой, в уголке наливается, растет сверкающая капля — и, блеснув, скатывается по щеке.
— Я тоже об этом думал... о великой силе любви...
— Тебе тяжело, Иван Трофимович?
— За жену, за детей боюсь я... — и Скиба рассказал Шпагину, о чем он вспоминал сейчас.
— А на другой день над Днепром летали самолеты с черной свастикой, в хлебах рвались бомбы, — закончил Скиба.
— Не отчаивайся, Иван Трофимович, я думаю, что жива и Оксана, живы и дети твои, и я еще приеду к тебе после войны, и мы посидим все вместе на крыльце и вспомним сегодняшний вечер... Я уже говорил тебе, как я встретил войну. Сейчас мне кажется, что все это было невероятно давно, в какие-то доисторические времена. И словно не я все это пережил, а кто-то другой, кто и думал, и поступал иначе...
В то далекое воскресенье мы с большой компанией ребят с автозавода поехали на Верхний Остров. С утра погода была великолепная, мы купались, загорали, дурачились, я делал снимки: в то время я только что купил свой «ФЭД» и страшно увлекался им. И там нас застала гроза, сверкающая, шумная, но нам было весело: все что-то кричали, смеялись, пели, потом разбежались в разные стороны. Мы оказались вдвоем с Ниной и укрылись под большой сосной, но и тут через минуту промокли до нитки.
Нину облепило мокрое платье, вижу, она застыдилась... До этого дня я не осмеливался ее поцеловать, а тут, не знаю, откуда у меня смелость взялась — очевидно, мы оба были возбуждены грозой, бегом, близостью друг к другу — я поцеловал ее прямо в мокрые, пахнущие дождем, горячие губы; ее влажные свившиеся в колечки волосы упали мне на лицо, в сыром воздухе резче чувствовался их опьяняющий запах.
Скоро ливень прекратился, показалось солнце. Забросив туфли за спину, мы пошли на переправу, шлепая босыми ногами по лужам, разбрызгивая искры воды. Мы шли, пьяные от счастья, улыбались, влюбленно глядели друг другу в глаза — наверное, нелепый вид был у нас тогда! На катере все пассажиры смотрели на нас и тоже улыбались. Нам и стыдно было от этих взглядов, и в то же время нас распирала радость...