слова утешения. Жалкий эгоист, ругал я себя, чего встал истуканом, подойди к ней, скажи что-нибудь! Но я ведь и для себя не нашел утешений!
Ева подсела к Фаннии, склонилась над ней, запричитала: «Как ужасно! Милая ты моя! Просто не верится! Как это могло случиться?»
Фанния всхлипнула и принялась рассказывать: «Уже на вокзале ему сделалось плохо, а сели в такси, начался приступ. Мы и до дому не успели доехать, с полпути повернули в больницу. Всю ночь просидела там, прождала, только под утро пустили к нему. Он не смог ничего сказать, открыл глаза, посмотрел на меня, и потом, и потом, и потом умер».
Я вспомнил: «Женщины не умеют радоваться в одиночку, они делят радость на две, на три, а то и на четыре части. Но что самое удивительное: разделенная радость не становится меньше, как раз наоборот, она вырастает вдвое, втрое, вчетверо». Я об этом где-то прочитал или это сказал Рудольф?
— Дай ты им выплакаться. — Талме взяла меня за локоть, увела на кухню. — Ребенок у соседей, — продолжала она. — Поесть хочешь?
— Нет, — ответил я.
— Надо!
— Только не сейчас.
— Ну, тогда слушай.
Старая няня, нянечка. Вечно в трудах, вечно в движении. Не хлопочет на кухне, так за швейной машиной сидит, не сидит за швейной машиной, так стирает белье, не стирает белье, так чистит кастрюли, сковородки, натирает полы, моет окна, драит дверные ручки, все, что только нужно чистить, мыть, натирать. Когда я женился, Рудольф позвал Талме к себе в Ригу, и она переехала. В Риге случилось чудо. Моя нянечка стала писать картины! Купила краски, полотно, смастерила мольберт и написала свою первую картину. Потом появились другие, сделанные с той же подкупающей наивностью в светлых, чистых тонах. Они чем-то напоминали полотна французского таможенника и дилетанта Анри Руссо. Талме писала синие покрывала, старинные резные кресла, чугунные утюги, пестрые вороха лоскутиков в плетеных корзинках и самое себя за сверкающей швейной машиной.
Свои седые волосы она собирала в пучок. Одевалась во все дымчатое, ей шли старомодные долгополые платья, и прохожие на улице частенько оборачивались, чтоб получше разглядеть благообразную, подвижную старушку. Пока человек еще молод, лицо у него гладко, жизнь не успела наложить отпечаток. Но годы делают свое дело. Встретив иного человека, мы говорим — какая славная старушка, или — до чего противный старик, или — ну и карга, или — какой симпатичный старикан! Время всем воздает по заслугам. Талме прожила чистую жизнь, каждая черточка на ее лице подтверждала это. Лоб источен морщинками, их больше всего вокруг глаз, меньше на щеках, к углам губ опять сгущались, оставляя гладким лишь кончик подбородка. В свои картины она вписывала седенькое солнышко — где-нибудь в уголке. Солнышко с круглым, морщинистым, улыбчивым лицом.
— Нянечка, с чего это вдруг ты стала художничать?
— А вот захотелось хоть какую-нибудь память по себе оставить, — отвечала она. — Я об этом давно помышляла, да только теперь нашлось место и время.
— Нянечка, нянечка, а в моем, выходит, доме не нашлось ни времени, ни места?
— Нашлось бы, детка, нашлось. Только думала: чего я, старуха, у тебя на виду баловством заниматься стану? Стеснялась тебя. Где уже мне с тобой равняться.
Талме я изобразил в шамоте. Пористый, сравнительно легкий материал с этакой старческой фактурой. Множество мелких морщинок сгладилось, лицо получилось молодым и красивым.
— Боже ты мой! Ужели я такая? Такая форсистая!
— Как это — форсистая?
— Ну, красивая, что ли.
— Ты, нянечка, в самом деле такая.
Талме верила в бога. Каждый вечер читала Библию. Она была тиха в своей вере, тиха и неотступна, но никогда не пыталась обратить в свою веру нас, неверующих, и за то ей большое спасибо. Я даже в себе не могу разобраться, куда уж там в такой высокой персоне, как бог!
— Почему ты, нянечка, святых отцов не рисуешь?
— Что от них толку, от святых-то отцов, — отвечала она. — У меня сердце к одному Иисусу Христу лежит.
Еще когда был маленький, у меня как-то вырвалась непочтительная фраза по отношению к церкви, и Талме мне сделала замечание:
— Детка, Юрит, не толкуй о вещах, в которых ничего не смыслишь. Коли церковь грешит, то не значит, что вера грешна. Вера всегда чиста и непорочна.
В церковь Талме не ходила. Даже на рождество.
Как вы нас, так и мы вас. Больше мы не ссорились.
Муж Талме ветеран первой мировой войны. Умер еще до того, как я появился на свет. Детей у нянечки не было, и всю свою жизнь она посвятила нам. Теперь она стояла передо мной на кухне, руки у нее слегка дрожали. Один-единственный раз я видел, как у нянечки дрожали руки. В подвале. Больше никогда.
— Позвони на работу, не знаю, известили их или нет. А тут в узелке белье и чистая сорочка, в морг отвезешь. Выходной-то костюм вчера надел, будто предчувствовал. Там тебе скажут, когда можно будет в гроб положить.
На столе лежала желтая дощечка, на ней резали хлеб, от ножа остались бороздки, углубления.
Когда можно будет в гроб положить? Мне казалось, речь идет обо мне. О моих похоронах.
— Поезжай к отцу. Хоть между ними согласия не было, а хоронить все равно должен прийти.
Когда отец вернулся после смерти матери, старая Талме сказала: «Чего тебе тут надо! Ступай к своим девкам. Глаза б тебя не видели, старый шакал!» Я это подслушал за дверью столовой и долго потом повторял про себя: «Старый шакал, ступай к своим девкам!» Мне ведь было все давным-давно известно. Так зачем же я искал все новые и новые подтверждения?
Повторив про себя все поручения, я простился и вышел на улицу. Ева осталась с Фаннией. Первым делом я отыскал телефонную будку. Позвонил в музей, сказал, что Ева на работу не выйдет. Потом позвонил на завод. К телефону позвали кого-то из месткома. Не знаю, почему из месткома, я просил позвать кого-нибудь из друзей Рудольфа. Но мне сказали: «Сейчас с