можно. — Ева склонилась к нему, и Гулцевиц сочно чмокнул ее.
Мы вскрыли телеграмму.
— А вот и кофе, — сказал скульптор.
Следователь отпил большой глоток.
— В какой-то книжке мне попалась фраза: «Кофе был таким горячим, что обжигал губы». Не совсем точно сказано.
— А как надо сказать? — спросил скульптор.
— Надо сказать: кофе был таким горячим, что обжигал язык. Губы выносливы. Обычно кофе обжигает язык.
— Да, — согласился скульптор, отхлебнув такой же большой и горячий глоток. — Так будет правильней. Я тоже обжег язык.
Следователь молча наблюдал за скульптором, барабаня пальцами по спинке стула.
— Ну, теперь кое-что прояснилось? — спросил скульптор.
— Да, — ответил Следователь. — Многое прояснилось. — И напротив, многое запуталось. Вам никогда не приходилось качаться?
— Приходилось.
— Я имею в виду не люльку, конечно, а качели. Такие качели часто встречаются на детских площадках.
— Мне приходилось качаться и на таких.
— Так вот! Вы обратили внимание, что как только один конец доски опускается вниз, другой поднимается вверх? Точно так обстоит дело с ясностью и путаницей.
Один конец — вниз, другой вверх. И все же я надеюсь, нам удастся удержать доску в равновесии. Знаете, что нужно для этого?
— Нет, не знаю, — ответил скульптор.
— Чтоб доску удержать в равновесии, необходимо на оба конца положить одинаковый вес. Все очень просто, не правда ли?
— Конечно, просто.
— Так вот! Сейчас я вам задам несколько вопросов.
— Слушаю вас.
— Что говорилось в той телеграмме?
— Телеграмма извещала о смерти Рудольфа.
Наступила тишина, над чашкой с кофе прихотливо клубился пар.
— Дует, — спустя некоторое время произнес Следователь, — здесь здорово дует.
— Зима. Да и стекло в балконной двери выбито.
Следователь поднялся, подошел к двери, ведущей на балкон. В раме еще торчало несколько осколков. Следователь оглядел их, провел пальцем по одному из них, самому крупному.
— Запылились!
— Да, запылились.
— Разрешите мне осмотреть ваш пиджак, — сказал Следователь. Он придирчиво оглядел пиджак скульптора, особенно рукава.
— Что вы там обнаружили? — спросил скульптор.
— Ничего, — ответил Следователь, — ничего существенного. Но я бы хотел вас кое о чем спросить. Вы говорили о предчувствии. Вы предвидели, что ваша мастерская будет разграблена. Я правильно понял ваше предчувствие?
— Нет. Никаких предчувствий ни в той, ни в другой связи у меня не было. Но прочитав телеграмму, я вспомнил, что брат уезжал от меня вчера такой... понурый, что ли. А тут еще это серое утро, оно мне сразу не понравилось, и вот одно, другое, третье... И мне стало казаться, что у меня были какие-то предчувствия.
— И получив телеграмму, вы тотчас поехали в город?
— Да, мы тотчас поехали в город.
На прощанье Гулцевиц приподнял шляпу, на станции протяжно и глухо пробасила электричка. Я втянул голову в воротник.
— Пошли пешком, — сказала Ева.
Я взглянул на часы. До следующей электрички оставалось много времени.
— Да, — ответил я, — пойдем пешком.
Как странно... Вместо того чтоб говорить о смерти, мы обменивались пустыми фразами.
— Скользко, — сказал я, взяв Еву под руку.
— Да, скользко, — ответила она.
«Сколько раз хожено этой аллеей», — думал я. Шумели на ветру листья, снег опускался белой пеленой, в лучах утреннего солнца искрился иней, набухали липкие коричневые почки — никогда аллея не бывала в точности такой же, как накануне, всегда являла собой жизнь, всегда утверждала, что жизнь — обновление. Никогда в этой аллее я не раздумывал о смерти. Ведь стоит мне только не поверить, и Рудольф останется жить. Предположим, сообщи телеграмма, что брат мой уехал в Африку, или Индию, или Антарктиду, что он будет очень занят, у него не найдется там ни минуты свободной, чтобы писать письма или как-то иначе напомнить о своем существовании, к тому же навряд ли он вообще оттуда вернется, — в сущности, ничего бы не изменилось. Я бы его больше никогда не увидел. Вчера я провел с ним несколько часов, перед этим мы не виделись долгие месяцы. Я не писал, не получал от него писем, не звонил по телефону, бывали дни, я забывал, что у меня есть брат. Но разве он умирал в эти дни? Достаточно было снять телефонную трубку, набрать магическое сочетание цифр, и брат оживал. Я мог взять лист бумаги, вложить его в конверт, предварительно заполнив буквами, и брат оживал. Иногда я садился в электричку, сам ехал к нему. И он в любую минуту мог написать мне, и он мог позвонить, приехать. Отправляя письма, я наклеивал дорогие марки. Рудольф как-то признался, что обожает красивые марки. Конечно, он не собирал их, на это не хватало времени, но он радовался красивой марке в тот короткий миг, пока раскрывал конверт. «Чертовски красивая марка!» — говорил он в таких случаях. Рудольф вел обширную переписку с инженерами из Москвы, Ленинграда и других городов. Сейчас, возможно, где-то в небо взмывают самолеты с мешками авиапочты на борту, и среди прочих писем есть адресованные брату. Мчится где-то поезд, и почтовый вагон везет письма, адресованные брату. День сегодняшний, день вчерашний! Сегодня кто-то получит письмо, отосланное вчера, но отправитель ответа уже не получит. Адресата больше нет. Есть только день сегодняшний и день вчерашний.
День вчерашний бесконечно долог, по правде сказать, у него и начала-то нет, потому что тот миг, когда пробуждается разум и человек, не обжигая пальцев, начинает щупать желтый одуванчик солнца, этот миг неуловим, его невозможно определить. День вчерашний — это все. День вчерашний — это рюкзак, нагруженный вещами дельными и безделками. Мудростью. Глупостью. То, что именуется жизненным опытом. В рюкзаке дорогие тебе люди. Радужные мгновенья. А в самом-самом низу, заваленный всякой всячиной — крохотный человечек. Он лежит на зеленой траве, лучи солнца, проникая свободно сквозь грудь его, вливаются в землю, и человечек слышит, как