Ее я встречал потом раз или два, покуда не уволился и не уехал из тех мест. Ничего особенного не переменилось в ней, разве что хромала она поглубже, Да ночь, спавшая за ее грифьими тяжелыми веками, окончательно выстудилась и помертвела.
Прошло года три-четыре. Мне сообщили новость со старых мест. Бывший главный врач и надежда ветерана Кукиньша погорел на каких-то махинациях при строительстве нового корпуса, и его посадили в тюрьму. Правда, как передали, на относительно небольшой все же срок.
Будь я (извините, конечно) Проспером Мериме, я бы начал, быть может, так: …Если вам не хватает денег на вашу жизнь и вы хотите их заработать сторожем вневедомственной охраны, то садитесь на трамвай № 4 или № 22 и езжайте до остановки Ольги Жилиной. Через два проулка, если вы будете держаться левой стороны, увидите одноэтажный беленький домик с окнами, завешенными зелеными шторами. Это и есть то, что вам нужно. Только не забудьте, сеньор, прихватить с собою паспорт и пару фотографий 3×4 да еще справку на совместительство с основного места работы. Иначе, видит бог, вас могут попросить прийти еще разок. Главная сила вневедомственной охраны — пенсионеры, а они не бичи, они обязательные люди, и здесь, в белом домике с зелеными шторами, к их аккуратной манере привыкли. Ну, и так далее.
Итак, я сторож и сижу на своем посту — в отгороженной от просторного вестибюля комнатке, которая днем служит раздевалкой. В комнатке два окна: одно выходит во двор, и это обычное окно, в которое можно наблюдать дворовую жизнь, и второе — необычное, окно-проем, выходящее в вестибюль; на нижней полированного дерева плоскости его стоят телефоны, лежит телефонный справочник, настенный календарь и еще другие всякие бумажки. Внутри же комнатки помимо пустых вешалок — диван, столик и несколько старых стульев, которые можно расставить так, как сочтешь удобным. Я охраняю лабораторный корпус Новосибирского научно-исследовательского института травматологии и ортопедии, сокращенно НИИТО. Это известный на всю страну институт-клиника, где делает свои уникальные операции на позвоночнике знаменитый профессор Цивьян. Существует даже специальная им придуманная пластинка-дестрактор, которая во врачебном просторечии так и зовется: пластинка Цивьяна.
Сегодня солнце; у окошка, через которое я смотрю во двор, гудят ожившие в тепле августовские мухи, а в виварии, что в пяти метрах от нашего корпуса, лают и лают, все никак не успокоятся, тоскуя по воле, собаки. Собаки институту нужны. Институт ведь научно-исследовательский. Вначале оперируют их, а затем уж, если хорошо получится, людей. Было, поди, время, когда пластинку Цивьяна тоже вшивали собакам. Каждый вечер мимо моего поста (мимо окна-проема) проходит старая печальная женщина. Поздоровавшись, она берет на щитке ключи и идет наверх — кормить лабораторных животных: кроликов и крыс, которые, как и собаки, тоже служат науке.
На стене через вестибюль от меня висит самописная на ватмане таблица — первенство НИИТО по настольному теннису, а почти весь вестибюль занимает добротный, расчерченный белой краской теннисный стол, где после рабочего дня и проходят, по-видимому, сражения. Я изучаю таблицу и вижу, что хуже всех играет некий Загретдинов. Кто он, Загретдинов? — думаю я. Врач ли молодой или ассистент или, скажем, юный мальчик, что, пожелав проверить смутную склонность к медицине, работает пока лаборантом, заодно помогая материально престарелой своей матери? Именно они, молоденькие мальчики-лаборанты иной раз очень хорошо играют в пинг-понг. Но тут я вспоминаю, что Загретдинов играет плохо. Он проигрывает почти всем: 0:2, 0:2, 0:2. И Алешину, и Цуккерману, и Севрюгову. И хотя я ни разу в жизни не видел Загретдинова, мне почему-то начинает казаться, что это должен быть молодой мужчина, врач, не пишущий, может быть, даже никакой диссертации (хоть это и научно-исследовательский институт и сам бог велел), но врач непременно хороший, из тех, что сначала заглядывают в палаты к тяжелым больным, а потом бегут через две ступеньки на утреннюю пятиминутку к профессору. И возможно, именно он, Загретдинов, разгоняюсь я в своих предположениях, и лечит вон ту тоненькую рыжую девушку, что хромает по двору от лечебного корпуса к зеленому кузову санитарного фургона. Кузов этот давно уж, видно, снят с колес и стоит во дворе неизвестно для чего. Лавочки, на которых отдыхают больные, спрятаны правее от него — в деревьях и кустах. Там, я знаю, есть даже столик, вокруг которого собираются ребята помоложе. Кроме того, между торцом лечебного корпуса и забором есть еще один закуток, где тоже можно сидеть и прогуливаться больным, когда погода стоит теплая. Сегодня она как раз такая, зеленый кузов — единственный заметный во дворе ориентир, и я подозреваю, что рыженькая девушка не зря прохаживается туда-сюда мимо него. Похоже, это свидание. На секунду мне даже становится завидно.
Девушке на вид лет шестнадцать, а может, семнадцать, и на лице ее полная вера и радость жизни, и хотя прогуливается она с костылем и хромает, делается это так изящно, так она женственно хромает, что «секунда» зависти длится во мне дольше, чем надо бы в мои годы. Кого ж она все-таки ждет?
В прошлое мое дежурство за столиком, не видимым из-за деревьев, сидели парни и пили пронесенную кем-то из посетителей водку. И когда выпили, запели. Вернее, пел один. Я размышлял еще, не надо ли мне подойти и попросить прекратить этот беспорядок, ведь я все ж таки охранник, а двор хоть и не моя территория, но рядом. К тому же в песне была та дурная интонация фальшивой жалобы со слезой, которую так любят все блатняги и приблатняги. Этакая сама себя слушающая и очень заботящаяся о впечатлении, ею производимом. Что-то вроде: «Стук монотонный коле-е-ес Будет нам петь до зари Песню утраченных грез, Песню о первой любви…» Кто-то из собутыльников пытался поддержать солиста (все шло под гитару, разумеется), наметилось как бы даже пение хором, но как-то не схватилось, однако, стихло, и парень-солист продолжил один. И где-то с третьего куплета он неожиданно что-то выдохнул, поменял, и песня запелась, несмотря на свою глупость. «Снова я буду в пути. Снова вдали от тебя. Разве так можно найти Счастье, родная моя?..» И снова: «Стук монотонный колес…» Я не видел лица поющего, но представлял по голосу выражение, с каким можно петь подобные слова. Знакомый, в общем-то, тип. У таких ребят, как правило, не хватает силы на какое-то долгое и серьезное дело, но слишком много ее, чтобы тихо и скромно не мешать жить другим. Они бывают и блатнягами, и приблатнягами (чаще вторыми), но по сути это не их призвание. Они больше как бы баламуты. Пьют, дерутся. И дерутся-то таким образом, чтобы успели их вовремя разнять. А то бы, мол, они… страшное дело! Сами настоящие-то воры их презирают и зовут «промокашками». В определенных условиях они могут вполне прилично работать, скажем, где-то в бригаде монтажников, на буровой. Общее дело и волнение их увлекают и с разгону могут довести до некоего подобия сознания. Но в стержне своем они все же ненадежны. Внутри себя они точно и не знают, а нужна ль, обязательна ли человеку эта самая надежность. Хотя демонстрировать ее, надежность, очень даже любят. «Железно. Заметано. Я сказал!..» Хлебом просто не корми. Надежность волнует их эстетически. Она им кажется красивой, а они ребята с художественной жилкой (гитара-то!). И вот они эту надежность изо всех сил изображают. Тут-те и принахмуренная мужская бровь, и желваки, конечно, и скрип зубов. Особенно если еще выпить. Если же не получается у них увлечься худшим вариантом своей жизни или лучшим, они легко превращаются в пристроившихся где-нибудь тунеядцев. Где-нибудь с боку припека. Пришей кобыле хвост. Чтоб и деньги какие-то шли, но чтоб и не работать по возможности. Они как бы и не злые и не добрые, они никакие. По волнам. И часто спиваются они по гаражам и подворотням, подлея помаленьку год от года, чтобы к сорока годам иметь те самые лица и глаза, в которые тяжело смотреть от проевшейся до позвоночника лжи. И тогда их зовут неудачниками, а наши русские бабы, случается, жалеют их и даже любят. «Ну ты, в натуре, сука, блин!» Ну да. Оно самое. Это тип, больше, городских окраин, рабочих поселков, городков. Но появляется он уже и в нашей урбанизирующейся помаленьку деревне. Ах, думаю я, не дай бог, чтоб рыженькая девушка ждала у фургона именно этого. Или друга его. Или приятеля. Не дай-то, думаю, бог!
Я выхожу на крыльцо. Августовское, последнее, напуганное первыми ночными морозцами тепло… Не потому ль и кажется оно таким прекрасным, что уходит? Да, да, думаю я, все уходящее, невосполнимое полно поэзией, тоской по этой невосполнимости; каким бы непростым, неприятным или даже нехорошим ни выглядело оно до ухода. Ведь одно из условий поэзии и есть, поди-ка, отсутствие корысти, а какая у уходящего корысть, оно ж уходит! Девочка моя по-прежнему стоит у фургона и ждет. Ну что ж, и подождет пока, успокаиваю я себя, — тоже, дескать, ничего страшного; в больнице время у них, у больных, не меренное, терпит время. А вон, гляжу я, идет, направляясь сюда, в мою к крыльцу сторону, парочка. Низенький полноватый мужчина с установленной за голову тягой — металлические пружинки на гипсовом заходящем на затылок воротнике. Видно, был перелом позвоночника в шейном отделе, а теперь дело пошло на поправку. Воротник, закрывающий сзади треть головы, и пружинки придают мужчине нечто рыцарское: доспехи, боевые раны… И дама вот рядом. Костлявая высокая женщина в роскошном халате с розами, рассеянно оглядывающая деревья, гаражи, девочку у зеленого фургона, меня на крыльце, наблюдающего за нею. Взгляд блуждает и не задерживается ни на чем, касается только. Она прогуливается, она просто так. Она и с мужчиной-то рядом случайно оказалась, по совпадению просто, по недоразумению. Могла б и одна прогуливаться. Может и с ним вот. А что? А какая разница-то? И приблизившись к моему крыльцу, мужчина-рыцарь галантно открывает кран на трубе, что торчит из угла нашего лабораторного корпуса, а женщина споласкивает, шевеля тоненькими пальцами, руку, которую она немножко испачкала, срывая травинку.