— На то она и есть родина — родная, значит! — поучающе сказал Береснёв. — Земляка встретишь и так ему обрадуешься, будто в твоей области и люди лучше других живут! Я вот расскажу вам, ребята, историю про петуха. На что, кажется, птица обыкновенная, а бывает, и ей обрадуешься!
— Опять басню или сказку какую? — засмеялся Ромадин.
— Нет, Алексей Иванович, то не сказка, а быль. Случилось это прошлым летом, мы тогда оборону на Волхове держали. Выбили мы немцев из ихних траншей и заняли одну деревушку — вроде бой местного значения. Ну, от деревни, известное дело, одни головешки остались. Сижу это я в своем окопчике, дело к вечеру, уже засмеркалось, про дом вспомнил, загрустил и слышу вдруг, будто петух кричит, да так звонко, переливчато! Оборотился я, гляжу — сидит он, бродяга, этот самый петух, на кровати сгоревшей и поет себе во все горло! Собой красавец: весь красный, с синими отливами, гребешок высокий, зубчатый, малиновый... Откуда, думаю, тут объявился? Ведь, кажется, все как есть погорело, а главное, как его немцы не сожрали — любят они курятину!
— Не ушел, значит, с немцами, своих дожидался! — одобрительно заметил Ромадин.
— Да... Подхожу это я к нему, бросил хлеба, гляжу — покосился он этак на меня глазом, потом ничего, начал клевать. Так и стал он жить с нами в окопах, и место у него было свое, в нише мы ему насест сделали, там и спал. И, как полагается, пел всегда в определенное время...
— Это здорово — и часов не надо! — засмеялся Квашнин. — По голосу и сменяться можно!
— Так и было — по нему время примечали. Первый раз пел в два часа, потом в четыре, а как в последний раз запоет — значит скоро солнцу взойти! Сидишь, бывало, в траншее — ночь, звезды, а он закричит вдруг, и чудится тебе, что ты дома, в деревне, и никакой войны нет, и хорошо так на душе станет. Любили мы его, чем только ни кормили. И он в другой взвод ни за что не шел: утащат его, бывало, ребята к себе, а он все к нам бежит... Из других рот ходили смотреть на него...
— Верно, дом его на том месте был, — заметил Матвеичев.
— Может, и так... Только уж больно непоседлив был: как утро, так и пошел бродить — скачет по брустверу, по окопам, а то и на пушку заберется, да норовит все повыше. Бесстрашный был! Усядется где-нибудь, голову запрокинет, крыльями забьет и закричит задористо так, голосисто. Покричит и слушает: не откликнется ли где другой петух — да нет, один он был в деревне. Уж немцы даже приметили его. Как выйдет из окопа — сейчас же стрелять но нему. А к чему? Птица безвредная, так, озорство одно, от злости... Ну, бегаешь, ловишь его, вокруг тебя пули свистят, а поймаешь, обнимешь — теплого, гладкого — и радуешься, что спас. Потом веревкой стали привязывать его — все одно уходил... И случилось, что подстрелили его немцы. Ну, уж и дали мы тут по ним огонек! Палим и палим, а лейтенант наш чечетку выбивает на пулемете и кричит нам: «Ротозеи, не уберегли петуха, этим петухом взвод на весь полк славился!..»
Гриднев сквозь дрему слышит последние слова Береснева. Ему страшно хочется спать, но сон не идет к нему: он то погружается в глубокое забытье, то просыпается, то снова дремлет в полусне.
— ...Дочка письмо мне прислала — чудно, ей-богу! Уходил на войну — несмышленыш была, а теперь в школу пошла, писать научилась. Ты, пишет, папа, крепче бей фашистов, а мы честным трудом в колхозе будем помогать нашей родной Красной Армии!.. Шустрая она у меня, умная, сообразительная — на удивление... — доносится до Гриднева будто издали умиленный голос Ромадина, и он думает, улыбаясь: «Любит, видно, он ее. Ведь и я когда- то был для матери лучшим ребенком на свете...»
Как давно это было! При мысли о детстве Гриднев всегда вспоминает одну, врезавшуюся ему в память картину: он просыпается в постели весенним утром, ему лет шесть, в раскрытое окно льются потоки солнечного света, он ловит на стене желтые теплые пятна и улыбается. За окном свистит, щелкает скворец. Мать у плиты готовит завтрак —на сковороде шипят в горячем подсолнечном масле его любимые пироги с картошкой, он угадывает это по вкусному валаху, идущему от плиты.
Мать подходит к его кровати, он закрывает глаза и притворяется спящим, но, когда она наклоняется, чтобы поправить одеяло, он вдруг обнимает ее и крепко прижимается к ее румяной, разгоревшейся от плиты щеке.
— Ах ты, баловник! — целует его мать. — Ну, вставай, вставай, сынок, завтрак готов!
При этом воспоминании у него всегда щемит сердце...
«Где ты сейчас, мама? Жива ли ты, моя милая?» — думает Гриднев.
Вот уже второй год он ничего не знает о ней... Мысль его мчится над беспредельными снежными полями, на которых в неверном свете месяца неистовствует метель. В донецкой степи, в кружении снега видит он дом, сотрясающийся от порывов ветра, дом, в котором он родился и вырос, — он явственно ощущает сейчас его неповторимый запах. В доме одинокая мать, старая, тихая, немощная. Она ходит неслышными шагами по маленьким комнаткам старого дома с низкими белеными потолками, прислушивается к выстрелам и крикам на улице шахтерского поселка, вздрагивает от каждого стука в дверь: не ее ли очередь пришла, не за ней ли идут немцы? Она ходит, вздыхает, не спит всю ночь...
— Дети, где они, ее дети?
Взрастила, вскормила своей грудью, ночей не спала, берегла, а налетела война и раскидала детей в разные стороны...
Где они сейчас? Живы ли они, соколята мои?
Сердце устало от ожидания, от неизвестности. Она подходит к заледеневшему окну и долго стоит неподвижно, глядя в темную ночь:
— Где вы, дети мои?
А вьюга хохочет над материнским горем, бросает в окно охапки снега и завывает надрывно:
— У-у-у-умерли, умерли дети твои!
Мать отходит от окна и шепчет беззвучно:
— Нет, не может этого быть, не может быть…
И непонятно — то ли с собою она говорит, то ли с метелью спорит...
Ах, если бы сказать ей одно только слово:
— Жив я, жив!
Расправились бы у нее морщины на лице, а когда мать улыбается, лицо ее становится таким светлым, добрым, молодым, каким он помнит его с детства...
«Какое горестное было у нее лицо, когда она провожала меня в армию», — вспоминает Гриднев. Осунувшееся от бессонной ночи, с покрасневшими от слез глазами, с гладко зачесанными назад редкими и совсем седыми волосами, собранными сзади в маленький узел —такое родное, бесконечно дорогое лицо матери!
Но она не плакала — она ночью наедине выплакала слезы — сын не должен видеть ее слез.
— Иди, сын мой, — сказала она ему. — Сердце мое уносишь с собой, а не держу я тебя —иди! Не допусти, чтобы смерть отца твоего была напрасной — защищай дело, за которое он погиб. Уйдешь, одна останусь — последний ты у меня. Береги себя — ты горячий, непокорный, как отец твой был, — ради меня побереги себя...
У Гриднева слезы беззвучно катятся из глаз и холодными каплями стынут на лице — он долго лежит, не вытирая их и не двигаясь, и под утро, утомленный волнением, засыпает...
Проснулся он от какого-то чувства беспокойства и тревоги, охватившего его еще во сне, и сразу вскочил на ноги. Рядом, казалось, в самой землянке, раздавались оглушительные раскаты пулеметных очередей, хлопанье гранат, винтовочная пальба, крики солдат; через открытый вход, ярко, как днем, освещенный дрожащим, мертвенно- бледным светом ракет, один за другим выбегали солдаты. Ромадин, ослепительно белый, словно осыпанный снегом, стоял у входа с ручным пулеметом и неистово кричал:
— Немцы! В ружье! По местам!
Когда Гриднев выбежал из землянки, он увидел, как над траншеями, на совсем еще темном небе, оставляя за собой хвосты искр и белого дыма, описывали траектории осветительные ракеты, он даже слышал их шуршание и треск, чувствовал острый, щекочущий нос запах пороха.
Немцы были уже в первой траншее, и именно оттуда доносилась пальба, которая разбудила Гриднева. Вглядевшись, он увидел, как немцы, низко пригнувшись, цепочкой бежали из лощины к траншее и исчезали в ней.
«Бузгалин и Кившенко проглядели!» — мелькнуло у него, и он закричал:
— За мной! В цепь, охватывай немцев!
Сначала Гриднев повел солдат к лощине, и здесь они огнем остановили подходивших фашистов. Оставив для прикрытия лощины Ромадина с пулеметом и несколькими солдатами, сам он с остальными бросился в траншею. Гриднев слышал сквозь треск пулеметов хриплые крики Хлудова:
— ...Огонь!.. Бей их... Сволочи... Молев, сзади смотри!
Выхватив нож, Гриднев спрыгнул в траншею, за ним попрыгали остальные.
Трудно описать бой в траншее, еще труднее описать ночной бой в траншее, когда узнаешь человека — свой или чужой, — только вплотную столкнувшись с ним.
Гриднев бил ножом, схватывался с врагом в обнимку, катаясь с ним по земле, кусая зубами сжимавшие его руки, ощущая, как под его пальцами хрустит чужое горло; он видел, что ему кто-то помогал, но не мог узнать, кто именно; едва разделавшись с одним немцем и вскочив на ноги, он тут же схватывался с другим, прыжком бросался в сторону от внезапно возникающих в темноте ослепительно ярких снопов трассирующих пуль и бил навстречу им огнем своего автомата; он слышал вокруг себя крики и стоны раненых, хриплое, горячее дыхание; он сам задыхался, каждый глоток холодного воздуха, словно ножом, полосовал легкие.