Она ушла, и мужчины, не таясь, заговорили об Антоне.
Михаил еще раз, со всеми, какие знал, подробностями рассказал о случившейся неделю назад беде. О том, как вначале все — в театре и сам Антон — посчитали это обычным, профессиональным заболеванием певцов — ларингитом, и только врачи сразу забили тревогу.
— Зоя Сергеевна... Есть у них в поликлинике такая красивая женщина с металлическим солнышком на голове — ларинголог. Так она всех крупных специалистов города на ноги подняла: консилиумы, консультации... Антон вначале шутил по этому поводу, тем более что голос — разговорный — к нему вернулся. А вот вчера... Вчера ему прямо сказали. Он после консилиума ко мне заходил. — Михаил сунул в пепельницу окурок. — Люсе он ничего не сказал. Это уж она сама сегодня узнала.
— Ну и как он? — спросил все время молчавший Шатько.
— Как? — задумался Михаил. — Да по нему и не скажешь, что стряслось такое. Шутит. В токари, говорит, пойду, тряхну стариной. Отстал только: до войны на ДИПе работал, по тем временам — последнее слово техники. А теперь эти первые ДИПы разве что в музее найдешь... А как он в театре? — Михаил повернулся к Геннадию.
— Да, я... и не видел его, — по-прежнему чувствуя себя в чем-то виноватым, сказал Геннадий. — У меня свободные дни были.
Он сидел вместе со всеми, потягивал остывший кофе, участвовал в разговоре и все-таки не испытывал ощущения собственного присутствия здесь, в квартире Антона. Мысленно он уже выходил на сцену, видел таинственный, тревожащий черный провал зрительного зала, слышал оркестр и даже суфлера Горловского, старательно произносящего, а вернее, выпевающего начальные фразы арии.
Геннадий всегда знал текст, и его раздражал вечно потный, с жирным, мясистым лицом и мокрыми, собранными в трубочку губами Горловский. И сейчас мысленно Геннадий демонстративно отвернулся от суфлера, уловил вступительные такты и запел — широко, свободно, будто летящим на крыльях голосом. И отчетливо услышал интонации, тембр, силу Антонова баритона, И как ни старался освободиться от него, как ни желал услышать свой собственный, настойчиво звучал в его ушах голос Антона Смолина.
Геннадий сделал усилие, и зрительный зал, светящаяся оркестровая яма, мокрые губы Горловского, нервная дирижерская палочка — все исчезло, и только безграничный и властный голос звучал и звучал, вселяя в Геннадия суеверный, назойливый страх, наполняя его неуверенностью и все тем же, не покидающим ни на миг чувством собственной виноватости.
Он присмотрелся к Михаилу, Виктору и Шатько, прислушался к их негромкому — на печальной, тревожной ноте — разговору и с удивлением заметил, что и над ними тяготеет это непонятное, несправедливое чувство вины перед другим только за то, что сами они здоровы и благополучны. У них — троих — чувство это было острее, сострадание — искреннее и чище, потому что никогда не испытывали они зависти к Антону. Геннадий знал это хорошо, хотя коротко знаком был только с Михаилом, Виктора видел всего несколько раз, а с Шатько встретился впервые.
...Они сидели за низким кофейным столиком, так и не прикоснувшись к закускам. Говорили негромко и мало. Сами того не замечая, говорили в прошедшем времени, без конца повторяли: «Антон... был...»
На улице радовался весенний день, ломился солнечными лучами в окна комнаты и отступал перед мутной завесой сигаретного дыма, густым запахом кофе, глухими и очень трезвыми голосами мужчин. Отступал перед этим отрешенным словом «был».
— Он всегда был таким, — раздумчиво говорил Виктор. — Горластым... Не в смысле — крикливым. В смысле — пел где попало. В сорок первом на Синявинских... Отведут на отдых, отроем землянку, набьемся в нее «под завязку»: — «Спой, Антоха!» А ноги подкашиваются, голова не держится, на грудь виснет. Потеснимся, дадим ему место посуше, возле печурки, протянет руки к огню и — негромко так, словно самому себе: «Когда я на почте служил ямщиком...» И тоска в этой песне, и безысходность, и смерть всего в трех километрах от нас, а на душе легче становится. Так и задремлешь под песню и сон какой-нибудь хороший увидишь. Довоенный... И на марше пел, если обстановка позволяла, и однажды даже в тылу у немцев. Это не только я, это Алена помнит. Где она, кстати, Алена? Приехала? — Виктор скомкал пустую сигаретную пачку, поискал, куда бы ее кинуть, и положил в доверху набитую окурками пепельницу. Повторил раздумчиво: — Да... Алена должна помнить...
Больше он ничего не сказал, только посмотрел на Шатько, встретился с ним глазами и сразу догадался, о чем он сейчас подумал.
— А помнишь, — не отводя глаз, спросил Шатько, — как ты нас на дороге встретил? Утром... Я этот день вторым днем рождения считаю.
Виктор не ответил. Все так же смотрел Шатько в глаза, словно читал в них что-то еще, не сказанное и очень важное.
Неожиданно оказалось, что у всех кончились сигареты.
— Пойду к Черноскутовым, — выбрался из кресла Михаил. — Они оба смолят — наверняка разживусь куревом.
Геннадий тоже поднялся: хотел уйти. Но лишь прошелся по комнате, открыл форточку и снова сел, и снова налил себе горький, остывший кофе. Он понимал, что, возможно, связывает своим присутствием остальных, но — раз уж пришел — неловко было уйти, не дождавшись Антона.
Сегодня он чувствовал себя здесь чужим. И это было странно, потому что и Антона, и Люсю он знал давно, с консерватории. Даже был в те студенческие годы серьезно влюблен в Люсю и до сих пор испытывал к ней уже спокойное, но неизменно нежное чувство бескорыстной привязанности.
Виктор и Шатько все смотрели друг на друга и говорили как-то отсутствующе — каждый самому себе, и Геннадий не мог уловить — о чем они, хотя внимательно слушал, а иногда переспрашивал. Он не мог уловить — о чем, но безошибочно знал: об Антоне.
— Ты ведь с нами тогда еще не был... — не то спросил, не то самому себе сказал Виктор. — Под Новгородом. Когда отходили к Крестцам... Тогда еще Сашка Акиничев ранен был. И другой парень, белобрысый такой — не помню, как звали. Ну, того несильно царапнуло: кожу на голове содрало.
— ...А ты ничего и не понял. Тогда, на дороге, — не слушая Виктора, словно бы вспоминал вслух Шатько, — Думал, он просто так — напился? Думал, с пьяных глаз глотку драл?.. А-а! — оборвал он себя, поискал сигареты, не нашел, вынул из пепельницы окурок, прижег его, нервно затянулся.
Виктор, словно очнувшись, посмотрел на Шатько пристально, понимающе и сказал:
— Знаю, о чем ты. Отвел он тогда от тебя беду. Ты бы, дурак, себе пулю в лоб пустил.
— Точно, — глухо отозвался Шатько и потянулся к рюмке с ликером. Взял ее за широкое круглое дно, приподнял над столом, но пить не стал. Поставил обратно.
Геннадий посмотрел на часы. Было всего двадцать минут третьего. До спектакля оставалось еще пять часов.
Снова все замолчали, но Геннадий знал, что Шатько и Виктор вспоминают сейчас войну, фронт. Себя и Антона. И представил его таким, каким впервые встретил: в солдатской гимнастерке, со знаками ранения на груди — одной красной и двумя желтыми нашивками. В кирзовых сапогах с широкими неуклюжими голенищами, с забинтованной — на перевязи — рукой, припадающим на больную правую ногу. Он и потом долго видел его таким, только повязку с руки Антон снял на втором курсе и стал носить в слабой прозрачной ладони тугой резиновый мячик, все сильнее и сильнее сжимая его набирающими силу пальцами. К концу учебы он и ходил уже хорошо, свободно, танцевал с девчонками на вечерах, бегал по крутым консерваторским лестницам.
«А ведь сам не пришел бы в консерваторию, — вспомнил Геннадий. — Все Вера Генриховна. И лишь потому, что госпиталь был в соседнем здании».
— ...Через Волхов переправлялись, — услышал Геннадий и отвлекся. — А впереди, на горизонте, пыль во все небо. Послали парня узнать. Бежит обратно — руками размахивает, кричит что-то. Залегли. Ждем. Он подбегает ближе и от смеха говорить не может. Гуси, оказывается. Несметное стадо гусей. Ребятишки перегоняют...
Виктор продолжал рассказывать, а Геннадий и слушал его и думал — вспоминал свое.
И Шатько тоже словно бы слушал и, откинувшись в кресле, молчал, а представлялся ему исхлестанный, разбитый проселок, чужая, неизвестно какой части, кухня и повар — худой, скуластый мужик, кричащий: «Давай! Налетай! Разгружай кухню! Немцу, что ль, отдавать?» И ребята, бегущие к нему с котелками, с касками... Трое солдат растолкали патроны по карманам — освободили металлический ящик: повар набухал каши и в него: «Ешьте. Ложки-то небось есть?»
Пришел Михаил. Положил на стол пачку сигарет.
Сказал о Люсе:
— Спит, кажется. В диванную подушку уткнулась и лежит.
Он снова подсел к столику, разорвал целлофановую упаковку, открыл пачку. Все потянулись за сигаретами, задымили.
— Д-да-а!.. — вздохнул Михаил. — Черт знает что!..
— Не верится, — сказал в тон ему Геннадий. — Не верится, что Антон потерял голос.