— Старик, нащелкал нынче дичи-то? Сохатых небось валишь, а мясцо в город. Один разве приешь.
Мокеич, как всякий лесной человек, много бывающий в спокойном одиночестве среди бесхитростной, незлобивой природы, был обидчив, но сдержан, сдержан до покорности.
— Один разве осилишь такую прорву. Семья невелика? — зудил Умнов. — Сколь ртов-то, старик?
— Семья, верно, инда скука долит. Сыновья в городу. На пень молиться не всхотели. Отстранились от родительского угла.
— Не пашешь, не сеешь и по людям не ходишь, значит?
— Господь с тобой, батюшка, — вступилась в разговор хозяйка и через очки поглядела на гостя: — Мыслимое ли судишь: по людям. Мужик у меня работной. Ему план зиму-сь поднесли тыщу черенков для лопат, а он заготовил все две. Да обход из конца в конец двадцать верст. Шутка? А он еще для козлов удумал веники в зиму вязать. И придет, болезный, да так-то вот и сунется на лавку. Сунется и отлежаться не может. Он лежит, а я ровно чую, как у него ноги гудут и гудут. Разве с таким пойдешь по людям, что ты, батюшко. Он еще…
— Ладно, мать, — сказал Мокеич, выходя из кухни, и хозяйка послушно замолчала, но долго не бралась за работу, видимо, никак не могла уложить свои обидные мысли. А Мокеич сгреб со стола в чугунную ступку сушеные ягоды и сел, по-крестьянски обе руки вместе с локтями положил на столешницу.
— Ты ведь следишь, Яков, за газетками, скажи теперь, куда идет такая тьма черенков?
— К лопатам, говорит твоя старуха. Не слышал, что ли?
— Да она столько же знает. К лопатам-то, оно конечно. Да много-то их куда? В те годы задавали по пять десятков, семь — уж изредка когда. Вот и интересно спросить. Тут пеший с котомочкой проходил, так заграница, сказывал, много берет. Лесов-де у них нету. Были, да вывели. Стравили, сказать. Берут у нас.
— Врет он, этот котомошник. Мы буржуям снегу зимой не дадим. Врет твой котомошник.
— Да какой же он мой. Шел человек и зашел, как ты же вот, взять.
— Что меня равняешь со всяким шатыгой: шел да зашел. Я не сам по себе, я еду по важным делам.
— Знамо, по важным. Нешто так поехал бы по такой погоде.
Мокеич умолк, не зная, как и о чем говорить с гостем, который всякое слово ставит поперек, ни разу по имени, как прежде бывало, не назвал, все старик да старик, а Мокеичу и пятидесяти нету. По отчеству его величают не потому, что в преклонных годах, а из уважения, да имя ему дали на крестинах мудреное, неловкое — Феофилактий. Куда проще — Мокеич.
Мокеич стал глядеть в залитое косым дождем окно, на измоченные, сиротливо голые прутья малины у дома, на почерневшие стожки сена; на длинной остожине одного из них сутулилась мокрая ворона.
— А еще, кажись, каких-то горемык прибило. На-ко вот, и погода не держит. Из города. Двое.
Подошел к окну и Яков, протер ладонью запотевшее стекло. В низкой легкой тележке подъехали двое в дождевиках, под колпаками. В задке под мешковиной поклажа увязана.
Мокеич пошел отпирать ворота.
Хозяйка положила челнок на вытканную полосу, обеими руками отцепила от ушей тесемочки, державшие очки. И очки положила рядом с челноком.
— Самовар поставить — люди с дороги.
— Зачем же им вдруг самовар? — изумился Яков.
— Измокли, окоченели — как.
— А для меня небось не пошевелилась.
— Да ты, батюшко, мужик сказывал, большой начальник над всеми деревнями. Как подойти-то к тебе? Говорят, когда надо, сам въезжаешь, сам берешь.
— У вас можно и взять.
— Да отчего ж не можно, живем в доме казенном, лес караулим казенный и сами, выходит, со всем богачеством казенные. Что ж не взять.
Хозяйка налила самовар, поставила под трубу.
Слышно было, как приезжие обивали у крыльца ноги, отряхивали дождевики, потом затопали в сенках. Первым вошел Семен Григорьевич Оглоблин, за ним — рослый, молодой, раскрасневшийся от холодного дождя и ветра. Разделся он быстрее Семена Григорьевича, но раньше его из-под полатей не вышел, подождал, сгоняя под ремнем складки гимнастерки за спину.
— Вот он, — развел руками Семен Григорьевич, увидев Умнова: — Зверь сам, да еще и раньше времени на ловца выбежал. Знакомьтесь-ка. Это теперь ваш уполномоченный отдела милиции товарищ Ягодин. А это сам Умнов, председатель устоинский, к которому мы и едем, не считаясь с погодой. А погодка, погодка, — разверзлись хляби небесные.
На припечке спал полосатый кот, закрывши морду лапой и смяв усы. «Холод ворожит», — подумал Семен Григорьевич и зябко потер руки, проходя к столу.
— Замолаживает, навроде, — сказал и Мокеич, вернувшись в избу, и хотел раздеваться, но Умнов перехватил его у порога, узывно вывел в сенки:
— У нас будут кое-какие разговоры, а вам они ни к чему, так ты проводи-ка нас в горницу. И самовар туда.
Мокеич не ответил Умнову, а только улыбнулся и с тем вернулся в избу. Раздеваясь, посмеивался:
— В горницу, говорит, нельзя ли. Да ведь, милый мой Яков, я Семена Григорьевича знаю, когда еще на мостах под Тюменью робил. Куда же его еще как не в горницу. А вы, Семен Григорьевич, все по дорожному делу, по мостам?
— Да нет, Мокеич, земельными делами занимаюсь. Деревню вот наставляем жить по-новому. Земельных кусков нарезали — у каждого хозяина по три-четыре клина.
— Тут слух был, мост-де через Туру наводить хотят?
— И смета готова, да за немногим стало — денег нет.
— Капиталов он загребет, — покачал головой Мокеич и пошел в горницу, сказав что-то жене, переходя через кухню.
Чай накрыли в горнице, где стоял медовый запах от множества трав, пучки которых были развешаны по стенам. Семен Григорьевич осмотрел каждый пучок, принюхался к тонкому притомившемуся аромату, а Мокеич ходил рядом и разъяснял, выпевая душу:
— Полынь — горчей сама себя. От мух идет. Бузина — тараканья трава, значит. Волчье лыко для запаху держим. Ромашка — блохомор. Пижма подполье окуривать. Рябину для басы баба повесила. Да и от угару завариваем. У Якова Назарыча мать, Акулина Кирилловна, — знатная травница. По весне прибегает багульник ломать. У нас тут на гаревом болоте сплошь он.
В углу на столике стоял граммофон с зеленой трубой. На полу полоса к полосе натянуты половики. Морозовские сундуки, окованные тонкой жестью, подобраны пирамидкой — на самом верху совсем игрушечный, небось для тряпичек, ниток да иголок.
Мокеич все-таки взял на заметку слова Умнова о важных разговорах и к столу не присел, а вскоре и совсем ушел, прикрыв дверь.
Семен Григорьевич выложил на стол свой сахар, колбасу, милиционер Ягодин — селедку и сало. Но оба они надрогли под дождем и больше грелись чаем. А Якова совсем не позывало на чай, — налег на хозяйскую картошку с грибами. Усидел десяток морковных пирогов. Потом принялся за чай, разопрев под кожанкой. Сходил к дверям, разулся и принялся за ягодинскую селедку.
— Вам теперь, Яков Назарыч, придется вернуться с нами, — говорил Семен Григорьевич, прикладывая к бритой голове большой чистый платок.
— Конечно. Ради нас едете. А то ведь мы совсем закисли. Уснули. Скупщики хлеба опять у нас объявились, а что с ними делать? Сидим, ни дела, ни работы.
— Дела дадим — сидеть некогда будет. В Совете у вас, помню, одна беднота.
— Совет по классу чистый, верно. Из бедноты. Все безлошадные, и с лошадными не якшаемся. Надеемся, рабоче-крестьянский пролетариат не даст захудеть деревенской власти.
— Верно, Яков Назарыч, не даст. Вот за тем и едем. А вам, Яков Назарыч, не кажется, что вы своим чисто бедняцким составом изолировали Совет от сельской массы?
Умнов, косясь на угол стола, озадаченно лизнул языком подрез усов. А Семен Григорьевич, сам крупный, маленькие кулачки свои положил на стол, собирался говорить выверенное, без жестов.
— Совету вашему активом надо обрастать за счет середняков. Не сегодня-завтра артель будете создавать, а пахать, сеять на чем? Как же вы без середняка? Ведь Маркс чему учит? Чтобы пить и есть, надо производить. Значит, пришла пора учиться хозяйствовать и работать и вовлекать в эту созидательную работу самые широкие бедняцкие и середняцкие массы.
— Верно он говорит, товарищ Маркс, — согласился Умнов. — Это у нас всяк знает: как потопаешь, так и полопаешь.
— Так в чем же дело, Яков Назарыч, на ваш взгляд?
— Товарища Карла Маркса не знаем. Сидим в Совете, властью командуем, а политической грамоте росту не имеем. О куске хлеба много думаем.
— Так что же не учитесь? Может, литературы нет? Или учить некому?
— Говорю, куском озабочены.
— А почему бы вам не запастись куском этим? Земли у вас много, эксплуататоров над вами больше нету, — сами себе хозяева. Паши, сей, ешь.
Умнов потупился, лизнул подрез усов.
— Без города, Семен Григорьевич, не сумеем. Мы ведь худо-бедно крестьяне и знаем, что паши да ешь. А чем пахать? На чем?