— Вы же, беднота устоинская, после революции реквизировали у сельских богатеев около сотни лошадей. Где они, эти лошади?
— Кто его знает, где. Знаю только, что рабочие кони отца Савелия попали к Мишке Ржанову.
— Но ведь и ты, Яков Назарыч, увел из конюшни купца Медникова лошадь…
— Я, Семен Григорьевич, в те поры бестолочью был. А мать, где ей справиться. Продала.
— Тебе сколько тогда было?
— Враг я частной собственности и тогда и теперь. Годы идут, а я враг.
— Ну ладно, все это не что иное, как из области прошлого. — Семен Григорьевич достал из нагрудного кармана роговые очки, одной рукой раскинул их оглобельки и надел на уши. Другой рукой взял у милиционера Ягодина листы папиросной бумаги, сколотые булавкой. Умнов, хотевший еще выпить чашку чая, насторожился. Опять запотел. Ягодин отмел от кромки стола крошки, облокотился.
— Мы едем к вам с директивным указанием провести довыборы в сельский Совет с привлечением самых широких середняцких слоев. А затем стоит вопрос о закладке основ единого коллективного хозяйства, куда опять же должны беспрепятственно приниматься и середняки.
Это было новостью для Умнова. Он даже немного растерялся. Лизнул усики.
— Но, Семен Григорьевич, у середняка скотина, лошадь, хлеба ноне навалом, а бедняк — он бедняк и есть. Конный пешему нешто товарищ.
— В том-то и дело, Яков Назарыч, что речь идет о союзе с середняком. Надо смелее и шире привлекать лошадных, хозяйственных — объединяться станете не затем, чтобы хлебать щи из артельного котла, а затем, чтобы коллективно трудиться. Значит, понадобятся лошади, инвентарь, машины, работники. Работники, а не едоки.
— Семен Григорьевич, лошадные да с машинами — хозяйство-то, какое же оно будет? Какой масти?
— Не важно, Яков Назарыч, какой масти кошка, — ловила бы мышей.
— Выходит, и кулака в объединение?
— У вас, Яков Назарыч, по-моему, нет четкого разделения между кулаком и середняком, — с мягкой настойчивостью сказал Оглоблин, и Умнов после небольшой заминки признался:
— Что есть, то есть: валим обоих в одну кучу. А беднота наособицу.
— Расслоение деревни, Яков Назарыч, это дело очень непростое, и ты молодец, что честно сказал о своем понимании. Оппозиция тут наломала столько дров, что с дороги сбиваются более крупные администраторы. Вот обо всем этом мы и поговорим принародно, на сельском сходе. Соберем сход и поговорим. Но ты, председатель, и во сне должен видеть, что середняк — наш первейший друг. Отлучить середняка от Советской власти — значит предать Советскую власть. Вижу, что ты не совсем со мной согласен. Так вот ночи теперь долгие, а ты холостой. Не женился еще? Ну вот, ночью возьми и сосчитай: сколько в Устойном бедняков и середняков. Без малого все село и окажется. А сила в массе. Тут уж сам понимай, на кого опереться.
— Тогда спросить еще, Семен Григорьевич. Зачем к нам тогда товарищ милиционер Ягодин?
— Чтобы у вас меньше драк было. Самогонщиков. Скупщиков хлеба. Кое-где уже в открытую спекулянты соблазняют мужика подпольными товарами за хлеб, а туг и обман и кражи. А мужик готов клюнуть.
— Особенно кулаки, Семен Григорьевич.
— Не только. Мужик на копейку клюнет, а завелась лишняя мера хлеба, не жди, не поделится. У всякого своя рубаха.
— Да уж это так. Это точно. А теперь спасибо, Семен Григорьевич. Обрисовочка нам. Верное слово, вперед мы без дела не будем. Мы вот с товарищем Ягодиным пощупаем наших сусликов. — Умнов вдруг почувствовал прилив энергии и даже хотел пройтись по горнице, как делал в своем кабинете, но только потер руки и, заглядывая в замкнутое лицо милиционера Ягодина, разочаровался: «Молодой, не ужаленный еще нашей житухой. Но тонкогубый — быстро озлится».
Больше о деле разговоров не вели. Мокеич принес заново разогретый самовар. Семен Григорьевич собрал бумаги и отдал Ягодину. Тот бережно свернул их и положил в свою кожаную сумку. Сумку поставил на пол к ноге. Мокеич вопросительно оглядел стол.
— С устаточку, Семен Григорьевич, вроде бы чего-то не хватает?
— Мне, Мокеич, и на дух не надо. А за молодых людей не знаю.
— Давай, старик, по рюмашечке нам с товарищем милиционером.
— А им можно ли при форме-то? — Мокеич покосился на Ягодина.
— Не стану, — отказался Ягодин.
— Значит, я один остаюсь. Одному, пожалуй, тоже как-то не тово.
— Да одному тебе, Яков, извиняй, я и не поднесу. Ты мне родня дальняя.
Утром собрались в дорогу рано. Дождь унялся, и кони, отдохнувшие за ночь, бодро фыркали и охотно шли в оглобли. Первыми со двора выехали Семен Григорьевич с Ягодиным, затем — Умнов. Насилу размотал мокрые веревочные вожжи, из-за них осердился на весь белый свет. Уж в самых воротах сказал хозяину с памятливой враждой:
— Уж насчет родни-то, старик, ты зря вчера выразился.
— Дальняя, дальняя родня, и теперь не отопрусь от слова.
— Дальняя, да вспоминать бы не пришлось.
Мокеич с достоинством промолчал и стал быстро затворять ворота, едва умновский ходок выкатился со двора.
Сходку начали собирать еще до полудня: пора осенняя, неработная, время мужицкое не берегли. Пришедшие толклись в сенках и на крыльце, жгли табак, томились в пустячных разговорах. Посыльные по пятому разу гребли народ на сходку, стращали даже приехавшим милиционером, сулили спектакль и «важнеющий» разговор. По домам зажиточных мужиков бегала секретарь Совета Валентина Строкова и ходил сам Яков Умнов, звали на всенародные выборы. Зажиточные мужики, отваженные последнее время от сходок, не сразу поверили в приглашение, собирались нерешительно; шли, делая вид, что идут без охоты, хотя идти не терпелось, как в незагощенный дом. Даже потревожили стариков, которые давно не ходили ни на какие собрания — надо, чтобы все знали, какие новости ждут трудовую деревню. Уполномоченный окрика Семен Григорьевич Оглоблин распорядился именно так.
Собрались в народном доме, под который хорошо сгодились поповские хоромы о двенадцати окон на дорогу. Поперечные стены в доме выбрали, оставили только связи поверху, благо, что потолки высокие. В одном конце прогона сколотили сцену и отделали ее снятыми филенчатыми дверьми. А сзади, за сценой, в поповской спаленке, из которой все еще не выветрился стойкий запах богородской травы и лампадного масла, устроили гримировочную, завалили ее куделей для фальшивых бород, банками с сажей и мылом, бросовым тряпьем, а к матице привязали колокол, чтобы извещать о начале представления, собрания, по ходу спектакля передавать набат и церковный звон. Грозу изображали, грохая в лист кровельного железа. По углам валялись старые колеса, веревки, ведра. У молодых доморощенных артистов особенно хорошо получалась сцена, в которой изображался запущенный крестьянский двор, с колесами, рассохшейся бочкой, натянутой веревкой и бельишком на ней, старым колодцем, из которого Савелко, сын Егора Бедулева, весь законопаченный куделей, доставал бадью и жалился, вздыхая под горемыку:
— Охо-хо, заели мироеды.
Большая поповская кухня была приспособлена под комнату отдыха. У русской печи в дни выселения попа кто-то выдрал медные отдушники и ставенки. Дыры замазали глиной. На стены повесили плакаты и лозунги. На длинном выскобленном столе лежат журнал «Лапоть» и несколько брошюрок: «Как бороться с сапом» и «Сорная растительность полей». Они напечатаны на толстой бумаге, что и спасает их от курильщиков.
Плечистая и уемистая русская печь, с большим зевом и промасленным шестком, напоминает о вкусных печениях и варениях, о раскаленных жаровнях, в которых исходили соком поросята-ососки и набухали от жгучего пара утки и куры в тяжелых чугунных гусятницах. Отец Савелий любил сам в сальном чаду перед пылом коптить свиные окорока, любил слушать, как трещат и стреляют шкварка, когда кухня так и обносит голову сладчайшим курением. Глядя на эту неохватную, все еще белую печь, не верится совсем, что кормящее нутро ее опустело, забито сором и несет от него выморочным, сырой глиной и стылым кирпичом. Но сегодня комнату отдыха нагрели железной печкой, которую и сейчас еще жарит Савелко Бедулев со своими друзьями. Они сидят возле печки на куче березовых дров, разгорелись от жары и весело играют в поддавки, щелкая пешками по самодельной доске. С появлением Семена Григорьевича, Умнова и Ягодина в комнате наступила тишина. Семен Григорьевич гологоловый, наново выбритый, в толстовке из черного сукна под витым пояском несколько раз выглядывал в зал и был доволен, что народ все подходил и подходил.
Собралось на самом деле много, и большинство стояли на ногах, поэтому Оглоблин, выступая с докладом, заботился быть покороче. Да и говорить было трудно, потому что из прокуренного зала на сцену сильно, как ветер, тянуло дымом, от которого закладывало горло и слепли глаза. Яков Назарыч несколько раз осаживал курильщиков, но они дымили исподтишка, присаживаясь на корточки и в рукава полушубков.