все-таки уже был ремень — поношенный, ну совсем никудышный, но все-таки ремешок. То ли выпросил у кого, то ли так кто отдал, чтобы просто не выбрасывать. Толик тоже стал нос задирать. Раньше, бывало, сразу мать послушает, если куда-нибудь его посылает, а теперь — при ремешке! — не очень-то и торопится. А как бы он, наверно, изменился, если бы еще бляха была у него такая, как у старшего брата!
А с Иваном как началось что-то твориться, так и творилось, не переставая. Как-то умывался он, и Ганка заметила — чем-то таким забрызгана рука, что не отмывается.
— Где это ты в мазут влез или в мазь колесную? — спросила. — Прикипело к тебе.
Иван только хмыкнул неуважительно: мол, не понимаете ничего, а еще нос суете.
— Это, — пояснил, прыская от смеха, Толик, крутившийся поблизости, — татуировка такая.
— Что? — подняла брови.
— Ну, иголками ему накололи.
Иван стоял опустив голову, искоса зло поглядывал на брата.
— А для чего накололи? — никак не могла понять. — Разве он не мог постоять за себя, защититься?
И с этими словами закатала Ивану рукав до локтя. Закатала и ахнула: там был выколот кинжал, обвитый цепочкой, а на кинжале надпись: «Не забуду мать родную». Ганка сорвала с сына рубаху, стащила майку — спина и грудь Ивана рябили от надписей и рисунков. «Коварство — враг жизни!» — красовалось на животе. Были звезды, кремль, якори, какие-то точечки. Хлопец что-то прикрыл ладонью, но мать с силой отняла его ладонь и прочитала: «Антося».
— Это еще какая такая Антося? — спросила она зловеще.
— А Шамрайка, — простосердечно подсказал Толик.
— Это ты себе Шамрайкину девицу выколол на груди? — взвизгнула Ганка. — Для того я тебя на свет родила, чтобы ты эту, из нехлюйского [9] рода, бесстыдницу рисовал на своем теле?
Иван молчал. Толик предусмотрительно отступил — боялся, чтобы и ему от матери не перепало, а от Ивана уж непременно влетит.
— Вот я тебя сейчас помою, — сказала мать и, плеснув из чашки воду, взяла горсть песку и начала тереть Ивану спину. — Я с кожей сдеру с тебя всю дурь.
Иван только сопел, но не вырывался. Ганка терла отчаянно — пока не выступила кровь. Наконец жаль ей стало родного сына — и она уже только ругала:
— Значит, за ту дурную Антошку додумался кровь проливать? Или ее у тебя так много? А? Ты чего зубы сцепил, не отвечаешь? Ты что — на фронте, а мать — твой враг? Развязывай язык!
Иван что-то буркнул.
— Что? — не расслышала Ганка.
— Антошка не дурная, — громче повторил хлопец.
— Ну, если она не дурная, так пойди займи у нее ума. Иди!
— Ну и пойду.
Ходил ли он к Антошке занимать ума или не ходил, но как-то вернулся домой сильно избитый. Под глазами — синяки, уши исцарапаны, волосы запеклись в крови. А уж об одежде и говорить не стоит. Кажется, сухая погода, а он весь в тине, болотной ряске, и все на нем такое, что только зажмурься и перекрестись. Локти вылезли из рукавов, колени светят.
— Побейте меня, мама, — тихо попросил Иван.
— Что? — мать сделала вид, что не слышит. Так она с ним намучилась в последнее время, что и сердиться не сердилась.
— Повесьте меня…
— А это за что же?
— Накажите меня, мама.
— Кто же это тебя так покалечил?
Сколько ни выпытывала — не сказал. Только губы кусал. Вот уж упрямый удался!
— Если ты меня хоть на каплю уважаешь, пойди в сельсовет и заяви на своих обидчиков. Или мне скажи, я сама с ними справлюсь.
Не сказал. Позже дозналась Ганка, что это его за Антошку так отделали — кто-то из старших парубков. Сколько ж той Антошке? Шестнадцать вот минуло, наверно? Разве в Збараже сейчас девок мало? Да этого добра пруд пруди! И хоть бы лицом была хороша, а то так, словно каждый день ее сырым мясом по морде лупят. И ему же не больше, чем Антошке, даже меньше — шестнадцать еще не исполнилось.
Что же ей, Ганке, делать? Или ничего не делать? И есть ли какой толк и лад на этом свете? Или никогда его не было и не будет?
Нет у человека ничего — он недоволен, старается приобрести, нажить. Приобрел, нажил — а все кажется мало, хочется больше. Так вот, имеет он что-нибудь или ничего не имеет — одинаково недоволен. Ой ли, одинаково?
Коровы у Ганки не было: потому что как не купила сразу после войны, так и потом не смогла купить. Конечно, если бы жилы смотать в клубок да хорошенько помучиться — собрала бы на корову. Но Ганка была бедна на те жилы, да и чем бы она кормила корову?
Что было с Павлом Дралом, их завклубом? У своего брата, колхозного ездового, взял коней и посреди ночи поехал с отцом в лес. В лесу нагрузил полный воз сена — и так, будто свое собственное, не таясь ни от кого, повез домой. Все-таки их поймали, заставили везти сено назад, а Драла спасло от тюрьмы лишь то, что в районе он был известным человеком: не так давно збаражская самодеятельность заняла на смотре второе или третье место. Передали, будто председатель колхоза сказал Павлу:
— Если б ты, сучий сын, не взял в районе никакого места, я бы тебе за краденое сено нашел бы ха-а-арошее место!
После этого будто Павел стал собирать хор на репетиции очень часто, а тех певцов, которые отказывались приходить, не пускал в клуб на киносеансы, когда наконец, после долгого ожидания, в Збараж прибывала передвижка.
Не было коровы и у Бахурки. Ей даже в голову не приходило на старости, что можно собственную корову иметь. Не приходило и никогда, казалось, не придет. Ан нет! Была она в Новой Гребле на базаре, встретилась там со своей старой знакомой, с которой когда-то вместе невестилась. Пригласила та Бахурку к себе, угостила молоком. И уставшей, изнемогавшей от жажды бабке молоко то показалось таким вкусным, что она спросила:
— Это ведь… неснятое?
— Да, неснятое, — подтвердила подруга.
— С погребка, видать…