— Что врачи говорят? — спросил Петр Петрович шепотом.
Маймистова покачала головою и громко ответила — она, очевидно, была убеждена, что Володя ничего не понимает:
— Да что говорят! Безнадежно. Всю жизнь дурачком будет. Если, и пройдет это у него, все равно не поумнеет. Вот и возись с ним, — с раздражением прибавила она. — Думали, вырастет, сам себя прокормит, а теперь вот…
Она замолчала и отвернулась. Хоть она и привыкла к болезни сына, но, видно, ей нелегко было говорить. Петр Петрович не нашел, что сказать ей, да и чем можно было ее утешить? Она снова повернулась к нему и сказала:
— Думали отдать его куда-нибудь, да жалко. Чем он виноват? А в больницах знаете как обращаются.
Она с силою выдернула из руки больного пучок травы, который он сорвал и готовился поднести ко рту, заодно одернула рубашку на нем, но тотчас тихо и осторожно погладила его по голове.
— Вот наказание, — сказала она. — Траву ест. Иногда так хочется поколотить его, забываешь, какой он, думаешь, как это можно такое? А потом жалко. Да и он боится.
Володя действительно весь съежился и широко раскрыл рот.
— Ишь, рот раскрывает, — сказала мать, — а никогда не закричит. Отучили в больнице-то, не хочет туда возвращаться. Бедный ты мой! — вдруг погладила она его по голове с бесконечною, хотя и грубоватою порывистой нежностью.
— Он всегда так отвечает? — шепотом спросил Петр Петрович.
— Это вы про «живу» и про «темно»? Всегда. Это он твердо выучил.
— Скажите, Володя, — снова обратился Петр Петрович к больному, — вот вы сидите и все как будто думаете. О чем вы думаете?
Володя только что, и то не совсем, выпрямился на скамейке. Он посмотрел на Петра Петровича, и тому стало немного не по себе. Взгляд больного был невыразителен, равнодушен, глаза не смотрели, а упирались на миг в одну точку, тусклые, будто покрытые пленкою. Но где-то на дне их блестел огонек, не то жалобный, страдающий, не то пытающийся что-то осмыслить, огонек, который давал понять, что это не овечьи, а человеческие глаза. Это был взгляд из-за тюремной решетки, это был взгляд лежащего без памяти в сорокаградусном жару, а может быть, это был взгляд умирающего без сознания, но в муках. Петр Петрович невольно отвел свои глаза, но этот взгляд так и остался перед ним в траве, на дорожках, на небе. А Володя опустил глаза и быстро сказал своим тихим глухим голосом, без выражения и без окраски:
— Думай не думай, думай не думай…
Петр Петрович вздрогнул и быстро повернулся к мальчику.
— Что вы хотите сказать? — спросил он. — Думай не думай — все равно?
Володя бессмысленно кивнул и продолжал твердить шепотом без перерыва:
— Думай не думай, думай не думай…
Мать его сказала Петру Петровичу:
— Вы не спрашивайте его, он теперь на любимое свое напал, полчаса будет одно и то же шептать.
Действительно, Володя забыл даже о траве. Он вытянул руки на коленях, вытянул шею и беспрерывно шептал свое: «Думай не думай…»
— Я слышала, Петр Петрович, — вкрадчиво сказала вдруг Маймистова, с интересом посмотрев на него, — что вы тоже нездоровы. На службу не ходите…
Она оборвала, намекнув, что ей кое-что известно. Петр Петрович нахмурился. Его рассердил не намек, он понимал, что многие в городе знают историю его отпуска, его рассердило то, что она сказала «тоже нездоровы», как бы объединяя его со своим сыном.
— Нет, что же, — сдержанно ответил он, — какое нездоровье! Просто устал. Вот отдохну и опять на службу.
— А Дашенька говорила… — не унималась Маймистова — ей как будто доставляло удовольствие спрашивать Петра Петровича о его болезни, может быть, это отчасти примиряло ее со своим горем.
— Что говорила? — строго спросил Петр Петрович.
Он понимал, что словоохотливая Дашенька, которую весь переулок приглашал помогать в хозяйстве, на каждой кухне рассказывала все, что она видела и слышала у других, но все-таки это было ему неприятно.
— Да нет, — робко ответила Маймистова, — ничего такого она не говорила. Только что говорила, будто вы на службу не скоро пойдете, врач запретил.
— Нет, нет, — строго сказал Петр Петрович, — врач ничего не запрещал. Вот отдохну и пойду.
Служба, как было уже сказано, не интересовала его теперь, не интересовало и мнение других. Но почему-то он считал нужным подчеркнуть, что он вовсе не болен и что он рассуждает как все, то есть в первую очередь думает о службе. Может быть, этим он хотел доказать Маймистовой, что его никак нельзя сравнивать с ее сыном. А доказательства требовались потому, что сумасшедший подросток поразил его воображение гораздо сильнее, чем он ожидал. Он не мог забыть выражение тусклых глаз с далеким огоньком, огоньком, который обнаруживал и в безумном человека и роднил Петра Петровича с ним. А слова Володи, как ни бессмысленно он повторял их, как ни дико они звучали для здорового уха, тоже, как и тот огонек, заключали в себе какую-то мысль, человеческую мысль. Этой мысли было тесно в словах и во взглядах, Володя не умел ее выразить, но она, несомненно, была. Так вот и Петр Петрович, казалось бы, все может назвать, ни глаза, ни слова его не выдают безумия и не могут его выдать, потому что Петр Петрович здоров, а у него тоже есть иное, что живет в нем таким же намеком, как непонятная мысль сумасшедшего мелькает в безумных словах и глазах. Петру Петровичу снова стало не по себе. Разве ж, в самом деле, он был чем-то похож на Володю? Разве это сходство больше, чем вообще сходство всех людей? И неужели же правы те, кто думает, будто Петр Петрович совершал свои странные поступки потому, что и он слегка тронулся умом?
Петру Петровичу очень хотелось дознаться, какая мысль смущает Володю. Он почему-то думал, что именно на этой мысли мальчик и сошел с ума. Но ему неловко было расспрашивать, да он и не знал, как спросить. Намеки и вопросы Маймистовой были ему неприятны. Он хотел уйти, но отчего-то жалко было покидать Володю. Он искоса взглянул на мальчика. Пользуясь тем, что мать не смотрела на него, Володя жевал траву. Петр Петрович ласково упрекнул его:
— Разве люди едят траву?
Маймистова быстро обернулась и вырвала траву из рук Володи. Но мальчик все-таки ответил Петру Петровичу, повторив одно и то же бесконечное число раз:
— Падаль, падаль, падаль…
— Вот опять он на любимое свое напал, — вздохнула мать. — С этого и началось все, как крикнул он отцу: «Не хочу есть падаль!» Он ведь так мяса и не ест. Понюхает, сморщится и ставит в сторону. Доктор говорил, что есть такая болезнь, потому он и к траве тянется.
— Он всегда так сидит, не бегает, не гуляет? — спросил Петр Петрович.
— Заставишь его! — отмахнулась она. — Куда его ткнут, там он и сидит.
— Значит, по-вашему, Володя, людям нельзя мяса есть? — по-прежнему ласково спросил Петр Петрович.
Мальчик во второй раз взглянул на него и сказал неожиданно ясно и отчетливо, как вполне продуманную и здоровую мысль:
— Людей нельзя есть.
— Это кто же теперь людей ест, Володенька? — нараспев сказала мать. — Коровок едят, барашков.
Она обращалась с ним, как с маленьким ребенком, когда хотела ему что-нибудь втолковать. Он не слушал ее, он снова устремил бессмысленный взор в пространство и гладил рукою траву. Он уже забыл обо всем.
Петр Петрович встал и попрощался. Было еще рано, но пересесть на другую скамейку казалось ему неловко, неудобно, а оставаться дольше с матерью и сыном он не мог. Последние слова Володи, при всей их ясности и детскости, все-таки смутили Петра Петровича. В их простоте ему снова почудился глубокий смысл. Смысл этот был неясен, хотя и было совершенно понятно, что людей есть нельзя. Но ведь Петру Петровичу было неясно и то, что творилось с ним самим. И он никак не мог отделаться от чувства, что есть в нем самом что-то родственное тихому безумию этого бедного недоросля. Да и очень жалко было Володю. Петра Петровича раздражал пренебрежительный тон Маймистовой, ее слепая уверенность в том, что Володя может говорить только не имеющие никакого значения глупости. Ему казалось, что она должна была бы ловить каждое слово сына и, может быть, ночи напролет биться над разгадкою, а она вместо того одергивала Володю и говорила всем: «Вот послушайте, что за чепуху он несет». И Петр Петрович, попрощавшись, ушел домой.
Но и дома он не скоро отделался от своего впечатления. Он сказал Елене Матвевне, чтобы она не слишком давала волю языку, когда говорит с Дашенькою, а то Дашенька — пустомеля, все выбалтывает по чужим кухням. Но не Дашенька и не вопросы Маймистовой преследовали его. Он думал о словах Володи, ему все казалось, что называть солнце жизнью, мясо — падалью, находить, что дома — не жизнь, потому что дома темно, и упорно твердить, что людей есть нельзя, — вовсе не так глупо, не так просто и не так бессмысленно. Но больше слов, больше глухого голоса и безвольной позы запомнились Петру Петровичу тусклые глаза мальчика с тлеющим в них далеким огоньком. Петр Петрович много человеческих глаз видел в своей жизни, видел разные выражения их, умные и глупые, веселые и горестные, но такого он еще не видал, а если и видал, то забыл. Далекий огонек был так жалобен, так слаб и робок, и вместе с тем так тепел, так человечен за стеклянною радужною оболочкою, что Петр Петрович невольно вздрагивал, вспоминая взгляды Володи. И еще в этом огоньке был какой-то вопрос, какой-то немой порыв — тоже жалобный и мучительный — и какое-то знание, для которого нет слов. И Петр Петрович несколько раз тайком подходил к зеркалу и украдкой взглядывал на себя. Может быть, он думал найти тот же огонек в своих глазах и боялся этого, а может быть, найди он этот огонек; он бы что-то понял, к чему-то приблизился, но глаза его оставались теми же, что и раньше, и никакой далекий огонек не мутил и не освещал их.