Буран не обошелся даром: простудился, закашлял Герман, с температурой, в жару слег Вениамин. Остальные пока держались на ногах и всем им хватало работы с утра до вечера.
Заготовляли дрова. Надо было срубить целые заросли ивовых кустов, чтобы набрать охапку сырых корявых сучьев. Берега ручья обнажились на сотни метров вверх и вниз от лагеря, и каждый раз за дровами приходилось отправляться все дальше и дальше. Стук топора уже не доносился до палаток.
Разжигали костер… Чтобы из мокрых веток извлечь огонь, нужно было нечеловеческое терпение. Весь измажешься в жидкой золе, ползая вокруг кострища на локтях и коленках, наглотаешься чаду, надорвешь легкие, дым глаза выест, а огонька все нет и нет… Шипят палки. Коробятся листья. А Герман книжек на растопку больше не дает. Мы, говорит, не фашисты, чтобы сжигать на кострах книжки… Но рано или поздно терпение будет вознаграждено: вспыхнет где-нибудь огонек, высунет бледненький язычок — тут уж береги его, лелей, взращивай!
И, наконец, следовало приготовить пищу. Раз в сутки. Это было самое трудное дело. Что сварить? Из чего? Из каких продуктов? Картошки нет. Масла нет. И манна небесная не сыплется.
Был консервированный борщ в стеклянных банках. В прежние благополучные дни его не особенно почитали, поэтому он сохранился. Лева заваривал сразу два ведра борща. На весь день. Сдабривал его мелко накрошенным сосисочным фаршем, взятым из неприкосновенного запаса. Половину пятисотграммовой банки на ведро. Это было так ничтожно мало, что фарш бесследно растворялся в жидком водянистом вареве, даже запаха его не чувствовалось. Зато уж борщ хлебали вволю. Даже не хлебали, а пили прямо из мисок, отложив в сторону ложки. На мгновение приходило теплое сытое опьянение, но стоило вареву поостыть в желудке, как снова хотелось есть. Эх, по сухарику бы еще к борщу! Но и сухари съедены.
Коркин разносил горячие миски с борщом больным. Вениамин лежал под грудой тряпья и все никак не мог согреться, зубы его громко клацали о край алюминиевой миски. От одиночной палатки Германа уже на расстоянии пахло табаком, внутри вообще нечем было дышать, а сам он, закутавшись в спальник, предавался любимому занятию — чтению. И вокруг него враз лежало пять или шесть раскрытых книжек.
Приносил Коркин еду и Маше, хотя она была, слава богу, здорова. Здорова и деятельна… Ни минутки не сидела в палатке без дела. То перетряхивала рюкзаки с бельем, то принималась за штопку носков, то вдруг перестилала постель: один спальник на пол вместо матраса, другим — накрываться, спать вместе, так будет теплее, чем врозь по одиночным спальникам.
Это было неожиданно и прекрасно: несмотря на голод и холод, в их засыпанной снегом палатке поселилось счастье. Стоило Коркину застегнуть за собой заледеневший полог, увидеть вновь Машу, движения ее рук, ставшие необыкновенно плавными и мягкими, услышать радостный голос, ощутить чистое дыхание, как тотчас вылетали из головы все хозяйственные заботы и начинал он думать и мечтать черт знает о чем.
Коркин пытался гнать непрошеные мысли, корил себя бранными словами: партия в бедственном положении, спасать надо, а он, слюнтяй этакий, возле жены разомлел, в эфирах парит… Но никакие слова не помогали. Пока он был в палатке, возле жены, все, что находилось за брезентовыми стенами, представлялось незначительным, пустячным: и снегопад, и сырые дрова, и отсутствие продуктов, и мерзнущие по своим норам голодные люди — все это было Временным, преходящим по сравнению с тем, что он чувствовал теперь в себе.
Совсем еще недавно, до полета первого спутника вокруг Земли, философы смотрели на будущее человечества весьма пессимистически. Рано или поздно остынет могучее светило — солнышко, иссякнет его энергия, и заледенеет наша планета, погибнет на ней всякая жизнь, какого бы расцвета она ни достигла — все пожрет космический мрак и холод. Спутник породил высокий оптимизм: еще раньше, чем начнет затухать солнце, люди научатся летать в межзвездных мирах, найдут для себя не одну цветущую планету, и не перевестись роду человеческому во веки веков!
Схожая перемена произошла теперь в судьбе Коркина. Не спутник запустил — новую жизнь завязал, и родился в нем светлый оптимизм на многие-многие годы вперед: и его коркинскому роду не быть переводу, и его некая малая частица, кровиночка росная через века, через тысячелетия поселится на неведомой планете. Разве ради этого не стоит жить и работать изо всех сил?
И Коркину немедленно хотелось что-то делать, куда-то идти, бежать, открывать, писать научные труды Когда перед отправкой в тайгу Мордасов спросил о диссертации, Коркин даже удивился, и мысли о ней в голове не держал. А сейчас он пылко думал: а почему бы нет? Почему бы не написать диссертацию? Материала у него не то что на кандидатскую — на докторскую хватит. Надо уметь прыгать выше головы, как хариусы. Не задачи надо ставить перед собой, сверхзадачи — тогда только чего-то добьешься. И надо жадно, ненасытно чего-то желать. Отсутствие желаний — болезнь. Сейчас он здоров, впервые за многие годы с надеждой и верой глядит в будущее и ему хочется всего: открытий, почестей, славы…
В палатке было сумрачно, промозгло. За стенками с шуршанием осыпался снег. Скреблись и позванивали листья.
Коркин вглядывался в Машино лицо и признавал и не признавал его. С минуту-другую оно виделось точно таким, каким было десять лет назад: так же удивленно и радостно блестели глаза, так же вокруг головы разметались по изголовью мягкие пышные волосы, на припухших губах блуждала точно такая же зовущая улыбка, и самому ему с прежней страстью хотелось обладать этой женщиной. Это тоже было неожиданно и прекрасно.
4
Подстриженная в скобку, русоволосая, круглолицая девушка сидела за столом напротив и неотрывно смотрела прямо ему в глаза. Сначала он недоумевал, сердился — что ей, чертовке, надо? Потом засмущался — может, не так ест, пьет, вилку не так держит, может, в одежде непорядок? Из ее серых лучистых глаз лились и лились неведомые токи, проникали в Коркина, и закружилась у него голова, сладостно заныло сердце. И враз отодвинулись куда-то вдаль звон рюмок и чашек, бренчание вилок, тосты, шутки, смех, и за огромным праздничным столом остались они будто только вдвоем… Он уже не испытывал больше неловкости, не сердился, напротив, упал бы духом, обиделся, если б девушка вдруг отвернулась и забыла о нем. Но она не отворачивалась. И, склонясь над тарелкой, Коркин напрягся, затаил дыхание — кожей, всем существом своим впитывал ее непонятный волнующий взгляд.
Кончилось застолье, заиграла музыка, начались танцы. Коркин сразу подошел к глазастой смутительнице. Звали ее Машей. Училась она тоже в горном институте, только двумя курсами младше. Одета была в похожее на школьную форму коричневое платье с кружевным белым воротничком вокруг стеблистой высокой шеи. Ведя ее в танце, Коркин нащупал на остром локотке штопку, и это почему-то умилило и разволновало его чуть не до слез.
Ах, боже мой! Что же это такое происходит? Маша смотрит на него сияющими, откровенно счастливыми глазами. И голос ее поет и переливается. Коркину кажется: спроси о чем угодно, и она без утайки расскажет. Она ему как сестра родная… Нет, не сестра, но он знает эту прекрасную девушку давным-давно, с тех пор, как сам себя сознает… А теперь глаз с нее не спускай, карауль, смотри, чтоб в полночь не убежала, как Золушка. Другой такой во всю жизнь не найдешь.
Но Маша в полночь не убежала. На улицу вышли вместе. Под фонарями кружились мягкие хлопья. Деревья на бульварах стояли в пуху, а дорога была белой-белой, и ни одного следочка на ней не виднелось.
Еще не зная, что он сейчас скажет, чувствуя только безрассудную решимость, Коркин вдруг остановился, придержал Машу за руку. В глазах потемнело. И с веселым отчаянием он бросился в бездонную пропасть:
— Маша, знаешь что?
— Что? — беззаботно переспросила она.
— Давай поженимся!
— Ой! — вскрикнула Маша и, пошатнувшись точно от слабости, припала на мгновение к плечу Коркина. — У меня прямо сердце оборвалось!
Коркин с удивлением чувствовал: жив, не разбился в пропасти. Только вот задыхался от головокружительного полета.
— У меня тоже сердце оборвалось, — сказал он.
— Я чуть не упала от неожиданности.
— Чуть не считается.
Так они еще о чем-то переговаривались. Но самое главное уже было сказано.
Недалеко уже было Машино общежитие — четырехэтажное кирпичное здание казенного облика, без балконов, без иных украшений, одиноко стоявшее среди приземистых деревянных изб с палисадниками и заснеженными огородами на задах. Вдруг поблизости скрипнула-отворилась калитка, и вышла из двора женщина в валенках на босу ногу, ватнике поверх бумазейного халата и с широким коромыслом на плечах. А на коромысле, раскачиваясь, звенели и брякали белые оцинкованные ведра. Женщина направилась к водоразборной колонке, черневшей на противоположной стороне улицы. Коркин рассеянно подумал: что ей, этой бабе, дня мало, среди ночи по воду взыскалась? А Маша вдруг остановилась, круглое лицо ее побледнело. Даже при том скудном свете, который излучался от снега, увиделось, как оно мгновенно потухло и побледнело. Вслед за этим Маша бросилась к Коркину, прильнула к нему всем телом и проговорила в страхе, почти простонала: