Но что бы ни случилось, остался вот он, великий и прекрасный город, стоит до сих пор под солнцем легко, торжественно, не просто занимает землю — украшает ее. В нем раскрытость, простота и величие.
Город на холмах, и на каждом возвышении — церковь, их много, они как бы роднят землю с небом. Черный цвет земли, потом охристый, густой от множества каленых кирпичей, потом золотистый и дальше, над крестами — голубой. Церкви не строгие, не тяжелые, как в Господине Великом Новгороде, и не европейские, холеные, как в Ленинграде, — тут они рукодельные, пряничные, с выщербинами, с ямочками, с кривизной, будто не строили, а лепили их древние зодчие, чтобы оставить на века в каждой живой линии, в каждом изгибе свою любовь и душу.
Ольга выбралась из коляски мотоцикла. Она не могла спокойно смотреть окрест, подбегала то к художникам, картинно стоявшим возле мольбертов, то шла к мальчишкам и расспрашивала их о чем-то, то просто глазела по сторонам. Ей было хорошо, Илья и Петр это видели, взгляд ее был счастливо-рассеянным.
Илья приезжал сюда не раз и теперь спокойно смотрел не вверх, как Петр, на холмы да на церкви, а вниз, на нижний город, в долинках под холмами, по берегам речки. Там тоже были дома и церкви, они окружали большой белокаменный монастырь. Но Ольга уговорила, убедила сначала отправиться в музей. Петру, как будущему историку, тоже не терпелось перенестись в прошлое Руси. Музей располагался в старом здании, надо было войти под низкие своды просторных комнат и залов, где была собрана всякая утварь, украшения, одежды, иконы.
Низкие потолки, небольшие окна, толстые стены, кованые решетки на окнах придавали суровую сумрачность внутренним монастырским помещениям, зато как нельзя лучше все это совмещалось с тусклой позолотой икон. Иконы, иконы — никогда не приходилось видеть их столько.
Каждый пошел сам по себе из комнаты в комнату. Вон вещи Лопухиной, первой жены Петра Великого, сосланной в монастырь за неугодность и бунт, вон старинные мечи русских воинов, а вот расшитые бисером, золотом, серебром, унизанные жемчугом митры.
Остановили Петра строгие глаза Николая Чудотворца. Голубые одеяния с белыми крестами, поднятая рука для благословения. Часто Петр, проходя по залам, встречался с горестными и мудрыми глазами святого старца. И глаза Христа, полные печали, смотрели на него со стен.
Издали поманили глаза Богородицы. Таких глаз Петр еще не видел. Богородица смотрела так, будто хотела разглядеть суть, душу. Она была вне возраста, одухотворенная и в то же время земная. Глаза ее были в пол-лица. Петр долго стоял перед этой иконой.
Но вот взгляд его опять оказался в плену. На затемненной части стены, в небольшой и простенькой рамочке — портрет молодой женщины. Она смотрела чуть-чуть исподлобья. С укором, с затаенной вызывающей обидой на всех. Петр почему-то почувствовал себя непростительно виноватым перед этой монахиней. Он испытывал чувство робости и восхищения перед красотой и загадочностью ее души. «Соломония Сабурова…» Да, это была она, побитая кнутом, насильственно постриженная в монахини за бесплодие, первая жена Василия Четвертого. И кожаная курточка, одеяние ее ребенка, будто бы рожденного в монастыре, висела тут же, около портрета, невдалеке от горестных глаз.
Петр увидел рядом с собой Ольгу. Она смотрела на Соломонию, будто на страдающую свою подругу. Илья стоял поблизости и не отводил глаз от Ольги. Петр понимал, что не нужно сейчас подходить к другу.
Из музея вышли молча. Отвязав старый дермантиновый полог коляски, Илья откинул его и жестом пригласил Ольгу садиться. Потом пошарил правой рукой в кармане, достал ключ зажигания, протянул Петру.
— Не спеши, — сказал он, зная привычку или, может быть, даже черту характера Петра: гнать вовсю, если есть хоть малейшая возможность. Но на этот раз не стоило его предупреждать. И так было ясно, что он не помчится из Суздаля. «На самом деле я даже хотел бы сейчас идти пешком и все оглядываться, оглядываться на звонницы и купола», — подумал Петр.
— Но мы еще не побывали там, в монастыре, — сказала Ольга.
И Петр направил мотоцикл под гору, к белым каменным стенам Святого Покрова.
Тишина. Неподвижность. Не колеблется даже воздух. Недвижны трава, деревья, небо, — голубое и зеленое, живое и мертвое. Шаркают, стучат подошвы, ощущают ноги твердые выпуклости. Камни подогнаны друг к другу плотно. За века они не просто влежались в землю — вросли, как будто бы и не было никогда у них иного места в их вечном покое. И с того мига, когда чья-то сильная рука выбрала из безымянной семьи прибрежных камней и ту и эту булыгу, и швырнула их на телегу, и вколотила потом в мякоть земли, — камни ожили. И кажется, заговорили: ходите, не проваливайтесь, не влезайте в осеннюю грязь, а когда не грохочет телега, ступайте бесшумно, вслушивайтесь, вдумывайтесь в себя. Мы, камни, знаем о вас, о людях, очень много. Мы молчим, но мы знаем. Мы слышим шепот ваших губ, слова любви, боли, ненависти или отчаянья, которые, как дыхание, срываются сами собой. Мы стережем и ваши крики, и ваше безмолвие, когда вдали от мирских забот вы ищете спасения и счастья…
Камни привели на широкий двор, на площадь. Сначала друзья увидели два жилых покосившихся домика, сараи возле них, а невдалеке высокую церковь и рядом с ней, окруженную лопухами и колючками, тоже высокую и белокаменную, монашескую трапезную — широкие ступени вели к просторной прогулочной террасе. Там ходила некогда Соломония. Не раз, должно быть, она смотрела с террасы на дорогу, уходящую в Москву. О чем думала она, что чувствовала в такие минуты?
Скорбь ли по ушедшим дням счастья своего, презрение к мужу своему, из ласкового, сердечного вдруг ставшему хитрым и надменным, переменчивым подобно матери своей, греческой царевне Софье. А может, пуще всего она жила ненавистью к счастливой сопернице, Елене Глинской…
«В какой же миг разлучились два первых в государстве человека — царь и царица? — подумал Петр. — Когда же кончалась самая главная, сердечная их власть друг над другом? Любовь, согласие, свобода обернулись заточением…»
Монастырь Святого Покрова, как говорили в старину, во граде Суздале, всегда был предназначен для женщин высокородных. Ольга легко взбежала по ступенькам не просто оттого, что ноги ее были быстрее, сильнее, а еще и оттого, что, должно быть, не возникло в ее сердце ни страха, ни почтения, хотя на самом-то деле она должна была бы почувствовать, что пробежала не по ступеням, а по векам. Веселым, звонким голосом Ольга крикнула с террасы храма:
— Эй, ребята! Идите сюда! Здесь монашки молились!
Нет, Петр не хотел подниматься туда. Еще у ворот монастыря стало ему неловко входить в людское жилье просто так, поглазеть. Да еще не в мужское жилье, а женское. Да еще такое, в котором находились заживо погребенные: кто добровольно, а кто и насильно.
В монастырском давно обезлюдевшем дворе вопрошают, смотрят даже стены. Стережет и почитает традиции сам воздух. Трава и деревья не просто радуют глаз — намекают на вечную смену зеленого и белого. Живого и застывшего.
Монастырские стены невысокие, но они не пропускают Никаких шумов города. Тарахтенье и треск автомобилей, как прибой, разбиваются по ту сторону кирпичной кладки. Время сместилось.
И Петр увидел ее — прекрасную и юную, выбранную в жены российскому владыке из тысячи пятисот невест.
…Ехала она будто бы с мужем на охоту, за Волок Ламский, в простом возке с плетеным верхом. Лаяли собаки, храпели кони, «эге-гей» — кричали ямщики…
«Самого тебе веселого тетеря привезу, Соломониюшка», — шептал Василий и хищно сжимал талию, поглаживал колени, грудь.
«Отстань, увидят», — смущалась Соломония, но не отталкивала мужа. Радовалась его ласкам и во всем своем крепком, сильном теле каждой жилочкой чуяла весну, ликующий бег горячей крови.
«Чего мне, я царь, — засмеялся Василий и, схватив жену за плечо, прижал к себе. — Все тут твое, отныне и навеки», — пообещал он.
«Какой ты царь…» — незлобно усмехнулась Соломония и подумала: «Со мной ты не царь, ты мужик, и никто не знает про тебя больше, чем я, и никому ты не подвластен больше, чем мне, но никто и не жалеет тебя больше, чем я… Вон и бороденка-то еще не растет, усики что пушок. Но и никто не боится тебя так, как я тебя боюсь, ибо ты и мужик, но и царь. И лишь бог тебе судья. А вот боишься ли ты меня? Жалеешь ли? Чуешь ли мое сердце, как я твое? Видишь ли ты во мне не просто бабу, а и царицу? Да уж ладно, — решила Соломония, — чуял бы только бабу…»
«Ты мне нынче сына зачни, — шепнул Василий. — Всей Руси повелю в колокола бить».
Соломония вспыхнула стыдом и досадой. «Ну что он все сына да сына. Сама знаю».
«Радость-то какая была бы. Гляди-ка, вон верба и та родит почки белые на лозе, а у меня нет никого, — уже с горячностью продолжал Василий. — Птицы в гнездах скоро птенцов сразу по трое, да по четверо выведут, а у меня нет никого. Всем господь потомство дает: и рыбе, и змее, и лягушке, и волку, — только у меня нет никого».