«Ты мне нынче сына зачни, — шепнул Василий. — Всей Руси повелю в колокола бить».
Соломония вспыхнула стыдом и досадой. «Ну что он все сына да сына. Сама знаю».
«Радость-то какая была бы. Гляди-ка, вон верба и та родит почки белые на лозе, а у меня нет никого, — уже с горячностью продолжал Василий. — Птицы в гнездах скоро птенцов сразу по трое, да по четверо выведут, а у меня нет никого. Всем господь потомство дает: и рыбе, и змее, и лягушке, и волку, — только у меня нет никого».
Соломония холодела от каждого его слова, вся сжималась, и тяжелее становилось ей дышать. Жалко ей было не Василия, а себя, — свою долю она давно уже горько оплакивала. И тут вдруг что-то вскипело в ней, восстало, зашлось все изнутри. Но не. для слез, не для крика, а для ненависти в одних лишь глазах, для ножевой, безжалостной остроты в каждом слове. И знала, что делает не то, а не могла с собой совладать, как будто бес в нее вселился, как будто все обиды не за одну лишь себя, а за всех баб захотелось ей выместить.
«Не гнусавь, — в каком-то безысходном отчаянии, по-змеиному прошептала она Василию. — Я не богородица, от ветра не зачну. Ты вот лучше для сына поболее сил наберись…»
Василий оттолкнул Соломонию, как отбросил. И замолчал. Надолго, навсегда для нее замолчал. Она сразу почуяла недоброе, как чует свою смерть всякая живность перед убоем.
…В темной келье монастыря никак не выпросить было у бога ни прощения, ни смирения, ни внезапной своей смерти.
Днем и ночью жег душу Соломонии удар кнута, и нечем было отомстить всесильному мужу. Ни яд, ни кинжал, ничто, казалось, не может воздать за обиду. Только одно: «Там, в хоромах не могла родить, а тут…»
…Молва о рождении сына донеслась до Москвы. Всполошенный царь прислал гонцов. Не пали они на колени, как бывало прежде, слушали стоя.
«Да, бог послал мне дитя, наследника», — и взгляд невольно вспыхнул гордой силой, ударил гонцов по лицам, но они по-прежнему стояли непочтительно и слушали холодно.
«Его взял к себе господь…» — сказала Соломония после долгого молчания. И вновь как будто занесли над ней кнут. И не было сострадания ни от людей, ни от бога.
Монастырские стены не сохранили тайны. Земля не сохранила боли. Время не сохранило подробностей.
…До самой Нерли Петр ехал медленно, и еще никогда не казалась ему такой разумной и прекрасной неторопливость. Он мог думать, слышать, ощущать, видеть Дорогу, и в то же время далеко уноситься в воображении.
Слева на руле подрагивало зеркало. Петр успевал заглядывать в него. Странно, две дороги бежали впереди: одна — отраженная в зеркале, другая — реальная, она лишь на мгновение опережала зеркальную, а между ними была какая-то мертвая зона, и там могло быть что угодно. В зеркале все мчалось от Петра назад, в прошлое, сужаясь до крошечной точки, но вот набегающая сзади машина, как в детском сне, становилась гигантом, вытесняла собой в зеркале деревья, птиц, небо и на мгновение, провалившись в безвестность (момент, когда машина переходит из зеркального масштаба и мира — в реальность), из прошлого вырывалась в будущее… Так же, наверно, в мерцании свечей выплывают из старинных помутневших зеркал всяческие видения в ночь гаданий. А вдруг и в самом деле можно разглядеть в зеркалах своей памяти или совести свое прошлое, далекое и близкое? Вглядеться и понять, и, может быть, открыть себя. Петр снова думал о Соломонии.
…Осенью 1505 года съехались в Москву на смотрины девицы, дочери боярские с мамками, няньками, с дворовой челядью, понавезли сундуков да коробов с нарядами, с парчовыми платьями да расписными, шитыми бисером, жемчугом кокошниками. Часами принаряжались знатные красавицы. «Господи помилуй, сам царь-государь будет в жены брать».
А он тоже молодой, красивый, статный, в сафьяновых сапожках с золотыми пряжками, в голубом бархатном кафтане с мягкой собольей оторочкой. Алым поясом опоясан. Над кудрями легкая шапка с заломом, алмазными каменьями унизанная. Жених тоже смущен, хоть и царь. Какую невесту приглядеть, чтобы красавицей из красавиц была и по сердцу пришлась? Бывало, выбирали князья царевен заморских, знакомились лишь по намалеванным красками портретам, — не для души, а для силы государственной брали жен, а тут всем девицам в лицо, в глаза можно посмотреть.
Много дней идут смотрины, устал царь. Ни одна уже невеста слезами изошла от обиды и печали, а все не найти самой лучшей…
Но есть, есть великое чувство, вспыхивающее с первого взгляда. Быть может, каждая настоящая любовь именно так и выбирает родное сердце.
Уж сколько раз Петр всматривался в девичьи глаза, будто спрашивал: «Чья ты?» Но всякий раз отвечал себе: «Красивая, да не моя».
Царю трудно решиться. Юный и порой слабый, хочет он быть не державным мужем, а простым смертным, чтобы можно было в трудную минуту жизни, когда душа в смуте и печали, прижаться к ласковому, верному до гроба родному сердцу.
И увидел царь ее, Соломонию. Зарделась, но глаза не опустила. Понял он ее без слов: «Будь здрав, суженый мой. Не боюсь, люблю тебя навечно».
И обрадовались, запели колокола восторженным звоном по всей Москве, по всей Руси великой — государь женится на красавице. Не знатностью, а умом да сердцем пуще всего богатой.
Мотоцикл бежал и бежал вперед. На обочине стояла девушка в джинсах и зеленой курточке, какие носят в строительных отрядах. Мотоцикл быстро приближался, девушка взглянула на Петра и за короткое мгновение успела многое поведать о себе, как это бывало не раз, улыбнуться на прощанье. И Петр подумал с легкостью и озорством: и мне жизнь дарит на выбор сотни, тысячи невест, да вот как узнать, как не проглядеть?
Он часто думал о своей матери. Давно ее не было в живых, но только не в душе Петра. Если ему приходилось говорить о ней, он произносил: «моя мать», а сам думал: «моя мама». Слишком много было любви, нежности, горечи в этих словах, даже в самом их звучании, и Петр не хотел, чтобы любой мог услышать, как затихает и дрожит его голос при слове «мама».
Всего две пожелтевшие фотокарточки сохранили ее облик и лицо. На одной — совсем еще юная девушка, большеротая, худенькая, с доверчивыми мечтательными глазами, а на другой — изможденное, горестное лицо слишком рано постаревшей женщины. Беззащитно и устало смотрят глаза из-под очков. Черный платок плотно стягивает щеки и подбородок. Мать стоит под березой и держит его на руках. Это было сразу после войны.
Живой облик матери запомнился ему неотчетливо. Время от времени он слышал ее голос, видел свет ее глаз — нежных, печальных — и всегда, порой сам того не подозревая, разделял он всех женщин на похожих или не похожих на нее. В девушках он искал схожие черты с матерью молоденькой, а в женщинах — с матерью взрослой. Он доверялся интуиции больше, чем разуму, и почти наверняка угадывал, предчувствовал, кто ему близкий человек.
Мать была гордой, она ушла от отца и больше не возвращалась к нему, и никогда не просила у него никакой помощи. Эта обида будто по наследству перешла к Петру. Только раз он увиделся с отцом, поговорил с ним, как с чужим человеком, и расстался. Так и не узнал он, в чем была причина развода родителей, зато вполне познал, что такое «безотцовщина».
«Тебе не на кого рассчитывать, кроме как на себя», — часто говорила ему тетка, сестра матери, взявшая Петра на воспитание.
Никогда ни в чем не хотел он отставать от своих сверстников — ни в учебе, ни в спорте, ни в играх, и даже в самых опасных или дурацких мальчишеских затеях ему важно было оказаться первым, он понимал, что все его неудачи и промахи — это обида для его матери. А она знала все, она была его совестью.
Петр вспомнил недавний свой набег на яблоневый сад. «Да что там, я воровал не только яблоки… бесцеремонно присваивал чужое время, испытывал терпение, расточительно тратил чьи-то силы, вымогал чувства, как будто мстил за украденное кем-то счастье детства…»
Петр мучился оттого, что живет в нем какая-то недобрая сила, мешает ему и людям, и не может он ее победить до конца. Худо, холодно, бесприютно бывало ему, ходил угрюмый, подавленный, но при малейших благоприятных обстоятельствах радость вылетала, будто птица из клетки. Он был счастлив, снова оказывался веселым, доверчивым и прямым с людьми. Обиды сбрасывал со счетов быстро и до нуля, жил почти с детской непосредственностью, пока не сталкивался с новым злом — своим или чужим. Дорога его ограждала от многого особым чувством покоя, свободного передвижения и всеобщего братства.
Сейчас он был искренне рад, даже счастлив, что вернулся к Ольге, уговорил и взял ее в дорогу. Теперь он обязательно хотел показать ей что-нибудь такое… необычайное, что должно запомниться на всю жизнь.
«А что, собственно, хотел бы ты ей подарить? — спросил он себя. — Какое такое счастье? Эту свободу дороги? Это высокое чистое небо, эти запахи полей? Встречу с Суздалем и горестные глаза Соломонии? Да, это все и еще что-то…» Петр посмотрел на Ольгу, она помахала рукой и что-то прокричала, но ветер унес ее слова к придорожным деревьям, к полям.