Да, если не смотреть по сторонам, а под ноги и думать свои заветные думы, то быстрой будет дорога и скорой встреча.
После Гагарья по правую сторону начиналась знаменитая селезневская Согра.
Поле между лесом и дорогой затянуло своей шелковистой травой окопы и воронки гражданской войны. Возле серых от выступившей соли заплешин темнели прямоугольники. Это копали самый крепкий в Приишимье дерн — селезневский. Камышовые крыши в дожди прели, в ветер задирались, в сушь нет-нет да и хлопали на них огненными крыльями красные петухи. А селезневский дерн с вязким серовато-белым суглинком и пушистым травяным покровом шел хоть куда. Крыши из него укладывались крупными пластами и не промокали. Травка на нем не пускала лебеду и полынь, и никакие козявки в этом дерне не рылись.
Но если осиротел дом, если люди покидали его, то крыша густо зарастала лебедой, корни которой разрушали пласт. Мураши, черви, жучки взрыхляли дерн — он чернел, осыпался и проваливался. И чернели, просвечивали брошенные дома скелетами крыш, вызывая грустные мысли о непрочности людских судеб. А тот, кто испытал всем телом и душой холод бездомности, захочет обжить этот дом-сироту, повесить на окнах занавески, выскоблить добела половицы, затопить печь и греться, греться…
Полуземлянки, выложенные из толстых брусков дерна и закрепленные с обеих сторон плетнем, снаружи тоже обкладывали дерном. Со временем сорняки и подсолнухи с огородов забирались на этот бугор-хлев. Петухи по утрам взлетали на него и начинали побудку. Зимой живое тепло от хлева летело с ветром на зады, в Согру и в лес, со свистом втягивалось в пустые волчьи и лисьи желудки, и самое рисковое зверье по глубокому снегу пробиралось к жилью за яркой или курицей…
Весной, когда с Согры сойдет талая вода и прилижет едва позеленевшую траву, выбегает пацанва на зады.
Воды уже давно нет, а гуси все пасутся: уж так мягка и ласкова согровская земля, так вкусна ее трава, что елабужская вода никак не вспомнится.
Понесутся мальчишки с гиком по воронкам и окопам — всполошатся гуси, недовольно забормочут. Вот уже один потягивается, расправляет крылья, гогочет в побежке. Бежит все стадо, кричат гуси вразнобой, кто хрипло, кто звонко. Первый подпрыгивает, поджимает лапы, отчаянно машет крыльями — тяжела земля — и, отталкиваясь легко-легко, бежит, подскакивая, пока низкий ветер не поможет ему. Хлопают крылья, летят перья. Стадо шумно и низко проносится над Согрой, делает круг и опускается за пыльным большаком на крутом берегу Елабуги.
А сколько яиц белеет после гусей в полежалой траве! Мальчишки похозяйственней складывают яйца в подолы рубах. Много ли унесешь: пять — семь штук — и трещит рубаха. Собирают те, у кого много братишек и сестренок. Остальные катаются по траве, борются. То и дело борьба заканчивается кулачками, драчкой до первой крови. Со слабым носом лучше сидеть в окопе и не рыпаться. Кувыркается пацанва, играет в чехарду. Что хочешь вытворяй на Согре — ни одного синяка не оставит — мягка, как пуховая взбитая перина. И только «вздыбятся и захрапят кони», засверкают и зазвенят конармейские «клинки», как уже кличут ребятишек в школу.
Мне еще предстояло испытать радость согровских утех, а пока наша бричка потихоньку пылила по большаку.
Все чаще проносились встречные бензовозы. Слив горючее на МТС и полевых станах, они спешили сделать повторный рейс, чтобы с утра затарахтели тракторы, загудели полуторки и ЗИСы.
У некоторых бензовозов боковые ящики для песка облепила крупная рыбья чешуя. Знать, выцыганила ишимская шоферня у селезневских рыбаков пяток-другой карасей, каждый с лапоть.
Пыль не успевала оседать: одна за другой тянулись машины, доверху груженные сеном.
Чуть пыль рассеялась, и над бледно-радужным солнцем зашевелила крыльями селезневская мельница. Из леса через Согру к ветряку шла дорога. Ветра почти не было, залатанные крылья замерли, но внутри ветряка продолжало что-то стучать и скрипеть.
Деревянная птица поразила меня. Я схватился одной рукой за край брички, весь вытянулся и замахал рукой:
— Эй, птица, ну лети, лети!
И словно послушав меня, огромная птица шевельнула крыльями, зашаталась, заскрипела, приподнялась над землей, но тяжело опустилась:
— О-о-ох, стара я стала. Ветра нет, и кости ломит. Старость не радость. О-о-ох.
— Ничо, вот я скоро вырасту большой-большой, подмогну тебе — и вместе полетим.
За мельницей начиналось Утиное озеро. Его небольшой заливчик терся когда-то о большак, а сейчас превратился в предозерное мокрое болотце, затянутое тиной, ряской, заросшее по краям густым низким тальником, а посередине кустиками осоки, камыша. И только кое-где чернела в тине болотная вода.
Озеру была не одна тысяча лет, и смерть его начиналась с этого маленького придорожного болотца. Илистую грязь перед ним, няшу, исчавкали коровьи копыта. Согра у озера, истоптанная и кочковатая, пестрела темными пятнами унавоженного чернозема. Чтобы коровы не лезли на большак, поскотину огородили пряслом, поставленным на скорую руку. Тальниковые прутья, которыми крест-накрест жерди привязывают к кольям, развязались и спиралями свисали с изгороди. Верхние жердочки валялись у дороги.
У коров после водопоя разгорелся аппетит, и они, не поднимая голов, щипали траву. Это паслось колхозное стадо.
Пастух в дождевике с башлыком и с полевой сумкой на боку стрелял над землей длиннющим кнутом, подгоняя двух лобастеньких телят.
Слева вдоль реки тянулась овчарня: внутри низко блеяли бараны и мелко смеялись ярки. Вся эта овечья музыка внезапно вырвалась из сарая. Овцы, теснясь и толкаясь, горной речкой понеслись через дорогу к поскотине.
Из сарая выскочила маленькая женщина с полевой сумкой, запрыгнула в ходки, громко чмокнула и покатила через большак на поскотину следом за овцами. То ли она забыла что-то в овчарне, то ли еще что, но вдруг натянула вожжи и повернулась лицом к большаку.
Мать много рассказывала о своей младшей сестре, может, поэтому мне показалось, что женщина в ходках и есть тетя Лиза. Не зря же она остановилась и посмотрела на нас. И сама тетя Лиза до сих пор любит вспоминать об этой встрече:
— Это все родная кровь. Я ведь даже подводу с нянькой не углядела. А тут вдруг остановило что меня. Гляжу: Ветка-старушка едва тянет бричку. Зимихинский фоткаль Еропкин уперся горбом в небо и клюет носом — вожжи в пыли волочатся. За Еропкиным фотографический ящик. По узлам ты, Толька, ползаешь, на меня пальцем тычешь и Володю с нянькой тормошишь. Но тогда я никого не признала. Мелькнуло что-то такое в голове, вздрогнуло сердчишко, но не признала. Зато ты уж, бесенок, кричал во всю ивановскую! Вот и стушевалася я. Думаю, на мне что не так надето. Это ты, горластый, сбил меня с толку. Не дал кровушке моей почувствовать вас как следует…
Деревня словно вымерла — ни души. Даже неумолчные галки притихли в школьных тополях. Все бесцветно, белесо и точно такое, как и восемнадцать лет назад. Только гудят о новой жизни провода да по обе стороны большака вырыты кюветы, белое дно их потрескалось на корочки с приподнятыми уголками. Через канавы ко многим домам вели мостки. А так все было для матери как и прежде. И белый бык в пельмень свернулся у завалинки Сидора Ренева. На рога его пострелята мальчишки надели крынки. Пестрые курицы зарылись под плетень. Только не узнать Полине Финадеевне в окнах старушечьих лиц, вместе с кошками разглядывающих бричку: кого это фоткаль Еропкин в Ишиме подцепил? К кому-нибудь родня погостить едет, да шибко узлы большие, с такими узлами в гости не ездят нынче.
От близости встречи мать ослабела до холодного пота. Божья коровка ползла по ее раздробленному на лесоповале большому пальцу. Чистенькая, глянцевитая, она взобралась на землистый бугорок ногтя. Мать терпеть не могла ползающих по ней букашек, но сбросить коровку у нее не было сил.
С узлов я кувырнулся на руки матери и уткнулся лицом в зеленый, как трава, подол. Перед моими глазами краснела помятая божья коровка. Левый панцирек ее был сдвинут; из-под него высунулось сморщенное беловатое крылышко. Я осторожно положил коровку на ладошку и скороговоркой пропел:
Божья коровка,
Полетай на небо:
Там твои детки
Кушают конфетки.
Всем по одной,
А тебе ни одной.
Я пропел еще раз, подул на ладошку. Божья коровка с трудом хрустнула надкрыльем, спрятала крылышко, затем, как бы проверяя, все ли в порядке, шевельнула обоими панцирьками, растопырила крылья и улетела на небо к деткам-сладкоежкам.
У сельсовета около коновязи стоял брезентовый «бобик». Человек в кителе без погон, в галифе нюхал заднее колесо, щупал его, жестикулировал и что-то доказывал самому себе. Затем он резко отскочил от машины — на кителе звякнули медали, одна половина треснутого козырька торчком поднялась.