Стало смеркаться, в избе зажгли керосинку и затянули песни. И хотя все было хорошо и Семен Гаврилович оказался душевным человеком: обещал со временем состряпать мазанку, пока не приедет учительствовать Катя, мать чувствовала себя лишней в тятином доме. Куда-то маманя ушла, осерчала на что-то, и Лиза как на опаре киснет, и травновские набучились, в рыбном пироге ковыряются. Только Семен Гаврилович надолго затянул: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…»
Григорий Финадеевич, пока зятек побеждал французов, клевал носом. К концу «Бородина» очнулся, допил свое и, разудало тряхнув головой, трезво и звонко начал:
Как родная меня мать провожала,
Тут и вся моя родня набежала…
Ну кто в Селезневе не знал «Проводов!» Все дружно подхватили, и песня разошлась. Дядя Гриша, натянув нижнюю губу на зубы до побеления, запосвистывал.
Последняя то была песня Григория Финадеевича в родительском гнезде.
Запряжет он прыткую кобылку Зимку в розвальни и тронется в свой последний путь на Власия. И кирпич из загнетка выпадет под вечер, и большая тень сверчка скользнет по столу — дурные приметы, и все в голос будут просить отложить поездку — нет, засобирается, неугомонный, чтобы с утра пораньше в Ишим отправиться за швейной машинкой и всякими другими покупками.
Вернется Зимка в сумеречную метель одна, без хозяина; захрапит, ударится головой о прясла, забьет копытами в ворота. Выходите, люди! Смотрите на красный лед в соломе. Это все, что осталось от хозяина. Погубил его лихой вор Мишка Гладышев. Воткнул нож сквозь овчину под левую лопатку. Деньги, в платке завязанные, запихал себе за пазуху и раздетое тело в Иконов яр сбросил.
В темный буран не посмели ехать искать дядю Гришу. Поехали через день, но куда там! Такие сугробища намело.
А весной растворилось тело с талыми водами в елабужской земле.
Не смогла мать жить в тятином доме с Семеном Гавриловичем. Хотела наболевшее высказать: и про то, что Семен тятю сгноил, и что дом — тятин, а стало быть, и ее доля в нем есть, да посовестилась тятино имя тревожить. Сослалась на тесноту: шутка ли, восемь человек в избе. Собрала наши монатки и перебралась со мной и Вовкой к Груне-фронтовичке, бывшей товарке, с которой в девках за одним миленком ухлестывали.
Груня-фронтовичка жила одна в черной от времени избе прямо на берегу Елабуги. Мужа схоронила год назад. Отмучился гвардии сержант Артемий Селезнев. А сама ведь тоже всю войну прошла. Имеет награды за спасение раненых, многих на себе перетаскала, сколько километров набинтовала. В сорок первом подалась в медсестры, надеялась уберечь своего Артема от пули. Не уберегла. И самой досталось: отхватило взрывом полноги. Вот и скачет теперь на костылях. Ночью сторожит амбары, а с утра целый день сидит с удочкой на Елабуге, думает свои бабьи думы.
Ей-то и доверила мать свое самое заветное. Я, желторотый несмышленыш, ничегошеньки не понял из материнского сокровенного. Теперь, вспоминая наши мытарства, я догадываюсь, что не дядя Семен явился причиной материных несчастий. Она никак не могла смириться с тем, что солнышко, которое выглянуло для нее с Николаевой любовью, закатилось и что вновь сгустились сумерки.
А ведь было, было же счастье! Подул ветер и унес его. Далеко ли? Нет, недалеко. Мать слышала его шаги, его дыхание и мучилась: вот же оно, ее счастье, совсем рядом. Но как увидеть его? Только бы разок взглянуть на него…
Меня же поразили тогда ее слова о конском волосе. Будто по ворожейному наущению отбился Коля и впился в нее этот самый волос, дошел до сердца и точит, гнетет ей душу — нет моченьки терпеть боле.
Как на самом деле могла мать объяснить, что Николай бросил ее, меня, Катю с Вовкой? Ведь все так ладно было.
Я до слез жалел мать и себя, представляя, как она умрет и как я останусь без нее. И мне хотелось, чтобы скорее приезжала Катя и вылечила маму от конского волоса — учительницы все могут.
Однако помаленьку в своих детских заботах я успокоился, тем более что мать видел все реже и реже.
Со своими двоюродными сестрами, Раей и Лидой, я день-деньской пропадал на Елабуге — загорел, исхудал как жиган. Один раз загляделся с мостка на чебачка, потянулся за ним — и в воду бултых. Хлебнул немного водицы и «л» хорошо стал выговаривать. А так ничего, не из пугливых оказался. Никому про нырянье свое не рассказал.
Только приплелась в тот же вечер ворожея Секлитинья к бабушке Лампее в дом, где я окончательно прописался, и стала всем подряд предсказывать судьбу. За меня взялась — вспыхнули подслеповатые глаза кошачьей зеленью. Едва не свернула мне голову, разглядывала затылок, перебирала пальцами завитки. Две макушки — будет две жены: вертун парень. Приподняла веки, заглянула в серые глазенки и сказала, что ждет меня погибель от воды — подальше от нее держаться надо.
Проклятая колдунья! На целую неделю меня Елабуги лишили. Кое-как уломали сестренки старших. Помог дядя Сема. «Что, — говорит, — слушать старушечью дребедень. Не видите, что парнишка, как утенок, не может без воды?» Тогда-то и научили сестрицы меня плавать по-собачьи. В воде перебираю руками, бултыхаю ногами, что есть мочи — брызги столбом. Шум как от ишимского буксира.
Как-то под вечер Секлитинья пришла по воду. Согнала бесштанную команду с мостков, зачерпнула ведерко и зовет к себе ребятишек:
— Видите, конский волос плавает? Впивается он в людей, доходит до сердца и прокалывает сердечко-то. Бойтесь конского волоса. Редок он, да меток.
В золотящейся полоске воды под лучом солнца грелся, поблескивал черный волос. Ускользнул луч, погасла вода — заизвивался вдоль берега против течения конский волос.
В тот же день дядя Сема Секлитиньины бредни разоблачил: принес полную горсть этих червяков-волосатиков и сказал, что за страхами по пятам смерть ходит.
На другое утро я всех победил: первым плюхнулся в воду. А за мной, поеживаясь от страха, вошли остальные.
Как ни боялся я всякую водяную слизь, словил-таки волосатого червяка и, холодея от омерзительного озноба, принес его матери. Решительно разжав кулак, я показал ей ладошку с мертвым конским волосом и тоном разоблачителя заявил:
— Во, мам, конский волос. Сам поймал. А ты тете Груне говорила, что он в тебя впился.
— Впился, сынок, — запричитала мать, утирая фартуком слезы. — Болючей занозой во мне сидит. И ничем его не вытащишь. Может, Катя приедет, помогнет вынуть его, проклятого.
И тогда я своим детским умишком понял, что дело не в конском волосе, а в чем-то другом.
Мать все ждала Катю. Уже выкопали картошку, уже дожди зачастили, а ее все нет.
Груня с удочкой не отходит далеко от дома, как бы подружкину дочку не проглядеть.
Я то с ней рыбачу, то по вскопанному огороду один бегаю: у сестер каникулы кончились.
Удила Груня с утра окуньков, как учуяла бензин: знакомый по войне запах. Оглянулась: машина стоит, из кабины бензовоза выпорхнула городская краля. Небольшого росточку, худенькая. Личико напудренное, с румянцем. В береточке, кисейной кофточке, на ногах модельные туфельки. Через руку лакированный ридикюль. Приняла из кабины чемодан и направилась к Груниной избе.
Пришла Груня в себя, удочку схватила, костыли под мышки и заскакала к дому. Знать, приехала Полинкина дочка!
Я в огороде топтал порховки, грибы-дождевики. Топну ногой по бурому шарику — рыжий дым поднимается, как на войне. Слышу: подъехала машина, хлопнула дверка кабины. Я за калитку — там сестренка Катя. Я закосолапил к ней и протянул ручонки. Она взяла меня на руки, всего измазала помадой.
Тут подоспела Груня.
Катя прибыла в распоряжение Казанского роно. Но там ее, молодую, энергичную, перехватили партийцы из отдела культуры и предложили, как комсомолке, заняться культурно-просветительной работой в селе Благодатном. Катя проездом заехала к нам.
Мать в новом креп-жоржетовом платье в белый горошек, что подарила ей дочка, ни на шаг не отступала от нее, брала под ручку и вышагивала с ней по Селезневу и Зимихе. Пусть все видят, что и на ее улице праздник.
Катя забрала нас с матерью к себе. Вовка пока оставался у Груни. Елабугу схватил первый ледок, и деревня поручила ему пешнять проруби.
Село Благодатное подковой раскинулось на берегу Бездонного озера. Летом у озера действительно благодать. А зимой на Бездонном гнездятся ветры и дуют, дуют во все стороны и во всякую погоду, гонят на село белых змей, поземку за поземкой.
Вечеряли благодатненцы — всякая изба сама по себе: чаи гоняли да слушали стариковскую побывальщину.
Повесила Катя красный флаг на избе-читальне, написала лозунг «Ученье — свет, неученье — тьма», и стали собираться по вечерам на избачевский огонек те, кому дома делать нечего. Она им ругает Черчилля и Чан Кай-ши, радуется восстановлению Варшавы. Учит грамоте, выдает книжки по силам: кому «Сказку о рыбаке и рыбке», а кому букварь.