А уже уходя сказал в передней провожающему его хозяину:
— Честно говоря, я бы с удовольствием… То есть не с удовольствием, а… Все-таки, понимаешь, интересно знать, что там о нас брешут?
— Понято и принято. Но только, дорогой Михаил Иванович, — Феофан предостерегающе уставил вверх указательный палец, — поскольку эта литература, как говорится, не подлежит оглашению…
Феофан не договорил, потому что в передней появилась «Авдотьюшка».
— Мишенька, уже уходите? Ну-у…
А когда Феофан, заговорщически подмигнув Михаилу, вышел за книгой, «Авдотьюшка» неожиданно подшагнула вплотную к Михаилу, еще более неожиданно обняла и, приподнявшись на цыпочки, жарко прильнула полураскрытыми губками к твердым губам парня.
И так же порывисто отступив, прошептала совсем уж нелогично:
— Вот тебе… бессовестный!
3
«Все — как назло!» Наверное, не было и нет на земле человека, из уст которого но вырвалось бы это горестное восклицание.
Надо же было случиться, что входная дверь была уже защелкнута на предохранитель, а Иван Алексеевич еще не спал, хотя пошел уже третий час пополуночи. Он самолично открыл дверь возвращавшемуся в явном смятении чувств сыну и задал уже заранее обличающий вопрос:
— Опять?!
Михаил промолчал.
— Может быть, ты забыл, что завтра сдаешь диамат?
— Помню, — старательно не глядя на отца, буркнул сын.
— Снова рассчитываешь на удачу?
Михаил поднял голову и, натолкнувшись на осуждающий взгляд Ивана Алексеевича, сказал с неожиданной даже для себя развязностью:
— А какая разница.
Нехорошо ответил: ведь не раз испытывал на себе крутой и властный нрав отца. Да и подлинно отцовскую заботу о нем — «единственном продолжателе потомственной и почетной фамилии волгарей Громовых» — ощущал много раз.
— Ты… пьян? — спросил отец.
— Не пьян, но… выпил, — ответил сын.
Больше Иван Алексеевич ничего не сказал. Резко отвернулся от Михаила и, как-то неподходяще твердо отстукивая шаги, прошел в свою рабочую комнату.
Лучше бы изругал!
Но и это было бы, как говорится, полбеды, если бы…
И как мог Михаил допустить такую поистине роковую оплошность — оставить на столике в передней… Правда, выпил он в этот вечер порядочно. Потом… «Вот тебе… бессовестный». Да и разговор с отцом расстроил не на шутку.
Как говорится, одно к одному!..
— …Откуда у тебя взялась эта… зараза? — спросил Иван Алексеевич в ответ на обычное «Доброе утро, папа!».
— Какая зараза? — удивился было Михаил, но тут же понял бесцельность своего вопроса: на обеденном столе рядом с его прибором, злорадно, как показалось Михаилу, поблескивая глянцево-цветастой суперобложкой, лежала книга, которую дал ему «только до завтра» и со строжайшим предупреждением Феофан Ястребецкий.
— А-а… — напряженно обдумывая ответ, протянул Михаил. — Это я взял… Интересно все-таки.
— У кого взял? — по-нехорошему спокойно спросил Иван Алексеевич.
Напряженную паузу несколько разрядила появившаяся в дверях Алевтина Григорьевна.
— Мишунчик, может быть, тебе сжарить яичницу?
— Да, да, мамочка, я сейчас… — поспешно отозвался «Мишунчик», даже не расслышавший вопроса.
— Кто тебе дал эту книгу? — вновь и требовательнее повторил вопрос Иван Алексеевич.
Михаил ответил не сразу. Да и не ответил, в сущности:
— Этого я вам сказать не могу.
— Ах вот как! Отлично… Ну если ты не хочешь сказать мне — твоему отцу! — придется тебе держать ответ перед… товарищами.
Доселе уводивший взгляд в сторону, Михаил впервые взглянул в словно очугуневшее лицо Ивана Алексеевича и увидел в глазах отца… Никогда отец так не смотрел на него!
— Значит, вы…
Михаил не договорил.
— Нет! Не я, а ты — комсомолец Михаил Громов — пойдешь в свою организацию и там расскажешь… все!
И вот тут Михаилом неожиданно овладел приступ того чувства, которое наиболее точно определяет сочетание таких, казалось бы, разнородных слов, как «решительность» и «отчаяние».
— Хорошо, — произнес он таким тоном, что даже у обычно непреклонного в своих решениях генерал-лейтенанта Громова на минуту возникло сомнение: хорошо ли? И не чересчур ли он… да, пожалуй, жесток? Ведь этот парень, стоящий перед ним с упрямо вскинутой головой и отчужденным взглядом по-ястребиному прицельных глаз, — его сын. Сын!
И, может быть, окажись он на месте Михаила…
Нет!
Не имел права он — командир Советской Армии и ветеран Коммунистической партии — руководствоваться только отцовскими чувствами. И тем более в таком… ну, ясно, непростительном для чести комсомольца вопросе!
— Так вот, Михаил, мое последнее слово: от того, как ты поступишь, будет зависеть многое. Все! И прежде всего — мое к тебе отношение. Решай сам. А вечером… договорим.
Но не пришлось Ивану Алексеевичу Громову довершить трудное для него объяснение с сыном.
— Вот…
Только одно короткое словечко и смогла произнести Алевтина Григорьевна, передавая мужу, раньше обычного возвратившемуся домой, незапечатанное письмо.
«Папа!
Разве не вы говорили, что не хотите даже вспоминать то время, когда один человек, иногда во имя превратно понимаемого долга, а иногда опасаясь за собственное благополучие, давал, как тогда говорилось, «необходимые сведения», порой даже о близких ему людях. И еще вы говорили, что, к счастью для моего поколения, эти искажения коммунистического, а значит, наиболее человечного кодекса морали были осуждены на съезде партии и ликвидированы раз и навсегда!
И разве не ваши слова, что «человек, который дал твердое обещание, обязан его сдержать, иначе он потеряет веру в самого себя»?
А я дал честное слово.
И сейчас мне ясно одно: принимая всю вину на себя, я сам должен и вынести себе приговор…»
Долго, очень долго сидел Иван Алексеевич Громов в кресле за своим обширным письменным столом, пристально вглядываясь в неровные строки, написанные или торопливо, или в большом волнении.
А за его спиной замерла в напряженном ожидании жена.
И только тогда, когда молчание стало непереносимым, Алевтина Григорьевна спросила:
— Когда обедать будешь, Иван Алексеевич?
И очень — даже до растерянности — удивилась, услышав ответ:
— Никогда!.. Ни-ког-да! — еще раз повторил Иван Алексеевич, разорвал лист бумаги пополам, затем на четыре части и продолжал неспешно и сосредоточенно рвать письмо сына, пока оно не превратилось в мелкие лоскутки.
4
Да, обида горькая…
И денек задался таким солнечным и по-весеннему нарядным, какие и в мае — вдвойне праздничном месяце года — выпадают не часто. Кажется, живи да пританцовывай, парень!
Ан нет!
За все двадцать три года не было в жизни Михаила Громова такого столь угнетающего своей безысходностью дня.
Да и разговоров таких — поистине мучительных — Михаилу вести до сих пор не приходилось: сначала с отцом, а через час…
— Надеюсь, ты, Михаил Иванович, не оказался способным на… предательство? — спросил Феофан Ястребецкий, выслушав расстроенно-покаянный рассказ Михаила о том, как он опростоволосился.
Спокойно и, как в первый момент показалось Михаилу, даже равнодушно спросил. Только тонкие пальцы, разминавшие сигарету, слегка подрагивали, да во взгляде… впрочем, Михаил не решался взглянуть в глаза Ястребецкому.
— Предательство?!
— Видишь ли, дорогой Мишенька… — заговорил Феофан, тоже не глядя на своего собеседника. — Кстати, давай присядем.
Сели.
— Вообще-то можно понять столь радикальную позицию твоего родителя: как говорится, положение обязывает. И я ничуть не сомневаюсь, что, несмотря на то, что вся эта глупейшая история никому и ничему не угрожает — никому и ничему! — генерал Громов не колеблясь принял бы… соответствующие меры. А в эпилоге — аспирант Ф. Н. Ястребецкий, поверивший честному слову своего товарища… А впрочем — решай сам!
«Решай сам». И Феофан, как и Иван Алексеевич, говоря иносказательно, оставил Михаила наедине с самим собой.
— Пока что я не сказал папе откуда… — начал Михаил неуверенно.
Подумал.
И закончил тверже:
— И не скажу!
— Спасибо! И еще раз — спасибо!.. Ты понимаешь, Миша, для меня не может быть большего разочарования, чем разочарование в друге.
Феофан порывисто поднялся с кресла и обеими руками крепко пожал руку Михаила.
Тут же на портативной машинке, услужливо предоставленной ему Ястребецким, Михаил отстукал заявление в ректорат с просьбой отчислить его из числа-студентов университета «по семейным обстоятельствам».
Столь категоричное решение Михаила показалось подозрительным дежурному члену бюро университетского комитета ВЛКСМ, басистому и чрезвычайно рассудительному сибиряку Елизару Тугих, которого студенты совсем неподходяще прозвали «Тугой Лизочкой»: и женственного ничего не было в его наружности, а уж туговатым Елизара мог назвать разве что недруг.