— От кого несет — сам понюхай. — Он вдруг засмеялся. — Облизать тебя сейчас — закусывать можно.
Геннадий первый раз слышал, как смеется Пифагор.
— Смешно-то оно смешно, — сказал Герасим, — да смеяться некогда… Ну-ка, Тимофей, дай руку.
Он пытался встать и не смог. Грудь и ребра сдавила щемящая, острая боль, перехватило дыхание.
— М-м-м! Кажется, меня придавило крепко… Может, ребро сломано? Ножом прямо режет… Ты, Гена, как?
— Скверно. Ногу подвернул. Или сломал, не поймешь… Что будем делать?
Пифагор поднялся.
— Я на Кресты пойду. Людей приведу, лошадь. Не пропадем.
Он подошел к обрыву и только тут понял, что дороги назад нет.
Мост осел к самой воде. Оползень, сбросивший их вниз, обнажил мокрые камни, поднимавшиеся метров на десять. Без веревки на них не взберешься, а веревка осталась вверху, захлестнутая за пень.
Герасим тоже посмотрел наверх.
— Понятно, — сказал он. — Сидим, как морской десант.
Пифагор немного постоял, потом, привалившись всем телом к обрыву и хватаясь руками за едва заметные выступы, пошел вдоль берега по узкому, в две ступни, карнизу. Скалы поднимались прямо из воды, тянулись и влево, и вправо. Пифагор обогнул мыс, вдававшийся в реку, и увидел, что нигде ни расселины, ни хоть какого-нибудь уступа. Сплошная каменная стена…
— Дело-то дрянь, — сказал Герасим, когда Пифагор отошел. — Такой переплет, Генка… И ребята ждут…
Лицо у него спеклось, потемнело. Глаза осоловели.
— Ребята не помрут.
— Ребята, может, не помрут… А мне вот… совсем дышать вечем.
Геннадий ползком добрался до него, и они сели рядом, прижавшись к глинистому обрыву. Глина казалась теплой. «Жар начинается, — подумал Геннадий. Он слышал, как прерывисто дышит Княжанский, и весь цепенел от бессилия что-нибудь сделать. — Вдруг у него сломано ребро? Какая нелепость! И сам он тоже…» Нога стала болеть, это его обрадовало: значит, позвоночник цел.
Вернулся Пифагор.
— Ну что? — спросил Геннадий.
— Ничего… Вот что я надумал. Я пойду на базу.
— Псих ты, — тихо сказал Герасим. — Куда ты пойдешь? Как? Мост на воде валяется… Знаешь, сколько идти? А кругом вода…
Пифагор молча снял с моста несколько досок, расколол их и запалил костер. Из мешка вынул большую банку с компотом; банка была железная, он вскрыл ее и вылил компот на землю: компота не жалко, весь не съедят, а в банку налил воды и поставил на огонь.
— Первое дело чай… Попьем сейчас, и пойду. Дров я вам оставлю, не замерзнете. И чаек кипятите, он на все случаи.
Пифагор достал початую бутылку водки, протянул Герасиму.
— Глотни разок.
— Не могу, Тимофей…
— Жаль… А я бы выпил. Выпил бы, да нельзя. Дорога трудная. — Он швырнул бутылку вниз. — Трудная дорога, да не раз хоженная… На базу мне зачем? Я до перевалки, там люди, телефон.
— Двадцать километров, Тимофей. Вода.
— Знаю, что вода… Кабы не вода, говорить не о чем. Я и зимой тут ходил, и летом. — Он помолчал, посмотрел на огонь. — Я тут сидел.
— Вон что. Гулять вас там водили, что ли?
— Зачем гулять? Бегал. Сначала ловили, потом перестали. Куда, мол, ты денешься. Весной убежишь, осенью прибежишь… Сроку тебе добавят, и ладно.
— За что сидел?
— За дело.
— Темный ты мужик…
— Я полицейским был. У немцев. Понял? — вдруг сказал Пифагор.
В его тоне появилось что-то вызывающее — так по крайней мере показалось Геннадию, и он сказал:
— Понятно…
Глаза у Пифагора пустые, холодные. На секунду мелькнул в них злой огонек, мелькнул и погас. Ответил он, однако, не ему, а Герасиму.
— Я не герой, Герасим. Нет у меня геройства. Немцы пришли — испугался. Вешали, жгли, соседа убили. А мне семнадцать годов. Силком привели: служи или сейчас на осину. А только служил я недолго. Удрал к партизанам. Под Киевом жил тогда, так почти всю войну в партизанах и пробыл. И не геройством брал, а злобой…
Он замолчал. Сидел согнувшись, опустив руки, и они странно болтались вдоль тела. Большие, сильные руки с шершавыми ладонями.
— Красивая биография у тебя, — сказал Геннадий. — За это и сидел?
— Сидел за другое. По пьяному делу заработал… А биографию я кровью очищал. Три года. И тридцать бы очищал. Да не очистишь.
Пифагор ушел. Геннадий глянул на часы. Часы стояли. Сколько он будет идти? Дойдет ли?.. Герасим сидит рядом, в груди у него что-то булькает, сопит… Ах, всемогущий человек, какое ты ничтожество! Что можно сделать сейчас? Откусить себе голову? Кусай… А Герасим может умереть. Сюда бы доктора, старого рыжего Шлендера. Он бы все сделал, как надо.
Доктор ходил по комнате из угла в угол, курил длинную папиросу. Эти папиросы он набивал сам из какого-то дикого табака; табак вонял, потрескивал, доктор строил гримасы, но держался мужественно.
Карев смотрел на него и думал, что вот этого человека он знает пятнадцать лет, знает о нем все, и его так называемые чудачества, странные, непонятные порой поступки, которые затем оборачиваются смыслом, знает его привычки, вкусы. Вроде бы все знает он о докторе Шлендере, а часто выходит, что не все.
Карев зашел к нему просто так, на огонек, посидеть, попить чайку, и застал его в скверном настроении: вышагивает по комнате, курит вонючую цигарку. Рукава рубахи закатаны по локоть. Кто-то опять умер не вовремя. Эти доктора, видно, так вот и будут до окончания века каждый раз умирать со своими больными.
— Да не ходи ты, как маятник, — сказал он. — Сядь. У всех бывают издержки в работе.
— Как ты сказал?
— Издержки.
Шлендер остановился, придвинул к себе стул и сел на него верхом.
— Издержки? Ну, дорогой мой… В нашей работе каждая издержка — преступление. И в твоей тоже, смею тебя заверить. Думаешь, не так? За издержки надо сечь!
— Если за все сечь, то, прости за выражение, на чем же мы сидеть будем? — Он достал из кармана письмо и, решив, что доктора сейчас полезно отвлечь от его дум, сказал: — Полюбуйся. Гневное письмо с Курил. Смотрели там рыбаки кинохронику и увидели в кадре одного нашего шофера, про которого сказано, что он передовик и общественник. А эти рыбаки пишут, что никакой он, дескать, не общественник, а проходимец и забулдыга…
Работает этот шофер сейчас у Княжанского, Княжанский его хвалит, и вообще этот Русанов, хоть я его и не видел, представляется мне человеком интересным. Прислал нам в газету статью — поверишь ли — работа журналиста первой руки! Мария Ильинична с ним познакомилась, говорит — в рот вина не берет, а тут, — он постучал пальцем по конверту, — а тут говорится, что он алкоголик. Чепуха, конечно, сущая, но теперь надо проверять, отвечать им что-то… И еще мысль — а вдруг правда? Вот и готова издержка.
— Между прочим, — сказал Шлендер, — все это правда.
— Почему ты думаешь?
— Я не думаю, Антон Сергеевич. Я знаю. Между прочим, ты его тоже знаешь. Твой мрачный философ, о котором ты рассказывал, это и есть Русанов.
— Не изволь шутить, — сказал Карев, хотя уже понял, что так оно и было. Как он не догадался? Ну, конечно… Шофер. Учился в университете. Английский где-то там преподает в порядке шефства. Фу ты черт! Вот это хамелеон!
— М-да… Целый, знаешь ли, сюжет. Откуда ты с ним знаком?
— Я его резал.
— Мало ли кого ты резал.
— Он у меня вот на этом диване спал. Выпендривался, извини меня, как мог. Рассказывал кое-что… Пил он действительно без малого пять лет. Опустился — дальше некуда. Штанов приличных не было, права у него отобрали навечно.
— А как же он снова стал шофером?
— Я помог. Добыл ему права, пользуясь своим депутатским и личным авторитетом.
— Ну, знаешь ли!
— Знаю. Знаю, Антон Сергеевич. Не по правилам. А где они, эти писаные правила, что на все случаи жизни? Ты их знаешь? Я — нет. У меня такое правило — поступать, чтобы человеку было лучше.
— В принципе я понимаю, но в данном случае… Он же подонок! Такой убежденный, махровый индивидуалист, циник. Мне даже противно вспоминать сейчас все, что он мне так откровенно высказал. И что характерно — он говорил без тени сомнения, он проповедовал, черт бы его взял!
— Не надо так сразу… Когда он лежал у меня в палате, он бредил. Это был страшный бред, можешь мне поверить. Человек… как бы это коротко сказать? Неправомерно часто сталкивался с дерьмом. Ходил по обочинам. Ну и дошел до того состояния, когда все, на чем бы он ни останавливал свой взгляд, все, словно под взглядом Медузы, превращалось в камень, в пыль и пепел. Весь мир ему казался с овчинку, все испакощено, облевано. Ты думаешь, так не бывает? Еще как бывает, Антон Сергеевич, и чаще, чем мы думаем… Ему надо помочь, но не разговорами высокими, не фразой. Ему надо верить. И не в то, что он говорит, а в то, что делает. Слова его — черепаший панцирь… Играет парень в тигру, а он не тигра вовсе, а котенок, у которого от ужаса шерсть дыбом встала. Они бывают иногда страшны на вид, эти котята.