Шлендер все еще сидел верхом на стуле. Папироса дымила и фыркала.
Он сказал:
— Между прочим, я его на днях жду. И когда он приедет, этот твой жуткий философ и пьяница, я буду очень рад.
— Не знаю, — сказал Карев. — Не знаю. Я привык относиться к твоим словам с уважением. И к делам тоже.
— Ну и дальше продолжай относиться так же. А бумажку эту, — он протянул ему письмо, — бумажку эту ты куда-нибудь сунь. Потеряй…
На другой день Карев на всякий случай спросил Машу:
— Как у вас с очерком о Русанове? Движется?
Маша была чем-то взволнована.
— Антон Сергеевич, шоферы с автобазы вторую неделю не подают о себе вестей. Сейчас вертолет вышел. Русанов как раз среди них.
К вечеру развиднелось. Похолодало. Высыпали звезды. Пифагор шел склонами сопок. Идти по долине нельзя — там целое море воды, из которой торчат затопленные деревья.
Среди ночи спустился в распадок. Низкий замшелый барак по самые окна ушел в землю. Когда-то здесь корчевали пни. Спал вот на этих нарах. А здесь стояла огромная печь, бочка из-под солярки. Пахнет грибами и деревом.
Пифагор разложил костер, надо чуть просушиться. Спать. Страшно хочется спать. Как там Герасим? И Генка? Генка, правда, щенок, тявкает много… Герасим — это Герасим. Черт ему язык развязал! Как они зло посмотрели. А ты бы, Генка, там, у осины, ты бы и там был вот таким же героем? Много ты в жизни видел? Вырос у мамки под юбкой.
Пифагору хочется думать зло, он ищет привычные, грубые слова, но их почему-то нет. Наверное, устал. А все-таки, как бы они? Надели б они полицейские шинели?
Очень трудно стоять у осины. Очень не хочется умирать. Помнишь, как вдруг ослабел, как противно дрожали колени под тяжелым свинцовым взглядом? Как бормотал, улыбался, покорно принял из рук солдата талоны на хлеб и сало? Ты струсил тогда, Пифагор?
Струсил! А вы бы, щенки, вы бы пошли на рожон? Плевали бы в сытые, наглые морды, пока вас не постреляли?
Они бы, наверное, плевали. А он не смог тогда… Он был таким напуганным и жалким, так по-сиротски держал в руках автомат, не зная, что с ним делать, что другие полицаи прозвали его «Марусей» и дальше караула не пускали. Так и стоял возле каких-то складов, пока не привели на плац к осине мальчишку с петлей на шее. Его вели на веревке двое солдат, а третий, эсэсовец, шел сбоку и фотографировал…
Костер горит дымно, сучья мокрые. Ломаешь их — они не хрустят, а чавкают… С таким же хряпом развалился тогда эсэсовский череп. Прямо на плацу, средь бела дня Тимофей Гуляев широким тесаком чуть ли не пополам развалил немца. Поднял руки — и пополам… Страшно было в первый раз. Потом уже не страшно. Хрясь — и немца нет. Хрясь — и нет…
Он и сейчас помнит этот звук. Все помнит. Как шел, не пригибаясь под огнем, как лез на доты, на дзоты, на танки, как падали рядом товарищи. А он не падал. Уцелел. Шел, как заколдованный. Сколько вернулось домой калек! Без рук, без ног, исполосованных, изрешеченных.
А он вернулся целый. Сверху целый, а внутри — лучше не заглядывай.
Когда в треске автоматов уходил огородами в лес, когда взрывал мосты и жег танки, ему казалось, что в ненависти его и в безумной отваге перегорит, без следа сгинет страшная память тех дней, когда продался возле осины.
А память не сгинула. Не сгорела. Шла за ним по пятам. Помнит, как узнали соседи — даже не плюнули, как собрала вещи жена, как мотало его по земле и как руки тянулись надеть себе петлю. Но не повеситься, не уйти, потому что не человек ты уже, а тень. Самого себя тень…
Не имел ты права возвращаться, Тимофей Гуляев. Два ордена у тебя и две медали. А разве наденешь когда?
Пифагор шел всю ночь и к утру спустился в долину. Он шел самой короткой дорогой, по сопкам и распадкам, которые хорошо знал.
Сопки были крутые, распадки запалены буреломом, последние километры он не шел, а ковылял. Сдавало сердце. Красный туман застилал глаза. «Водки много выпито, — думал он, — слишком много…»
Сел. Перемотал портянки. Через час он будет спать. А то и раньше: на бугре, на той стороне долины, виднелись крохотные домики перевалки. Посуху тут быстро… Он идет, едва переставляя ноги, они болят, но не это беда: сердце уже не может.
Возле протоки остановился. Протоки тут не должно быть. Неужели забыл? Забыл… Была тут узкая падь, теперь ее залило водой. Совсем узкая падь, метров, может, двадцать — тридцать.
Как он мог забыть? Да вот так. Стареет… Дальше что? Дальше надо идти снова, идти в обход, десять километров через сопки.
И он пошел через сопки. Вода в протоке была теплая и тихая, как в луже. Но глубокая. А плавать Пифагор не умел.
Он снова спустился в долину, теперь уже с другой стороны, выше по течению Каменушки. И снова память изменила ему. Или не память? Может, не было тут раньше этого притока, бурного и быстрого?
Вокруг валялись выброшенные течением бревна. Эх, если б хоть бревнышко там, возле тихой протоки! А тут — куда плыть? Вниз по течению? Убьет. Камни кругом… Да и не выплывет. Свалится.
Время идет. Герасим сидит возле мокрой скалы, и ему нечем дышать. Помрет. А ему жить. Ему только жить.
Сутки уже прошли.
Пифагор вынул ремень, снял гимнастерку и брюки, связал все в длинный жгут. Потом отыскал не очень толстое бревно. Подумал — хорошо бы написать… Да чем? И так поймут — что-то случилось вверх по реке. И пойдут искать, как только его прибьет в поселок. А его прибьет. Трупы всегда прибивает.
Всю ночь Геннадий жег костер. Огонь выхватывал из темноты нависшую над ними скалу с одной стороны и грязную пену реки с другой. Герасим спал. Лицо его в свете костра казалось белым. Спит или в беспамятстве? Иногда он что-то бормотал, и Геннадий утешал себя тем, что если бормочет, значит, видит сны, а без сознания сны не видят. Или видят? Ох, это гуманитарное образование! Ни черта толком не знаешь.
Вокруг все было тихо. Даже вода, ревевшая на Крестовских камнях, умолкла. Геннадий не сразу понял, в чем дело, а когда понял, ему стало не по себе: Каменушка затопила пороги. Вода теперь была рядом, и к ней уже не надо было спускаться вниз.
Сколько времени прошло, Геннадий не знал. Часы стояли. Ночь тянулась бесконечно. Ему хотелось спать, но спать нельзя, потому что костер прогорает очень быстро, доски сухие, трещат, как порох, а без костра Герасим закоченеет. Он еще не просох как следует, лоб у него влажный. Может, температура? Холод собачий, и ветер этот, как с цепи сорвался.
К боли в ноге он притерпелся, боль была тупая, но не сильная…
Герасим открыл глаза.
— Чего не спишь? — спросил он.
— Так. Не спится что-то.
— А я угрелся, как все равно в бане. Хорошо. Сунь покурить.
Он взял папиросу и тут же уснул.
К утру стало теплей. А когда солнце поднялось над перевалом, Геннадий даже снял телогрейку. Он был весь вымазан глиной, весь с головы до ног, потому что вот уже почти сутки передвигался на четвереньках, а сейчас и на четвереньках больно.
— Ну как? — спросил он, заметив, что Герасим проснулся. — Легче?
— Порядок, Гена. Вода не спадает?
— Спадает, — соврал он.
— Завтра ребята выскочат. Им, наверное, что-нибудь скинули с «Аннушки». Или вертолет был. Нас сегодня тоже снимут.
— Ты, старина, молчи. Не разговаривай. Чаю тебе дать?
Он зачерпнул банку и по дороге пролил ее. Дорога была дальняя — целых восемь метров. Тело вдавливалось в жидкую глину. Вчера они сидели на холмике, за ночь холмик осел, и глина потекла. К вечеру вода подойдет совсем близко, и можно будет пить, не вставая с места…
И все-таки он не выдержал, тоже заснул ненадолго, а когда проснулся, вода уже плескалась у самых ног. Лучше было бы не просыпаться.
Интересно, как это будет? Очень страшно? Конечно, страшно, и глупо. Глупо — вот что страшно. Все равно что попасть под детский велосипед и разбиться насмерть. Черт! Неужели ничего нельзя? Где же все?
Кто — все? Ах, люди… Вот сейчас они кинутся тебя спасать. А какая им от этого выгода? Ох, Гена, перестань. Тошно. Но ведь это действительно все! Сейчас придет вода и приготовит два аккуратненьких трупа.
— Герасим!
Молчит. Спит, наверное. Или без сознания. Теперь уже все равно. По крайней мере так и не узнает, что помер. А может, он уже?.. Геннадий протянул руку и зацепил что-то скользкое и холодное. Веревка? Та самая веревка, которую Пифагор укрепил на пне.
Солнце наполовину зашло. Через час будет совсем темно. Будет такой мрак, что не увидишь собственного носа. И тогда разыграется маленькая ночная трагедия: их смоет и унесет куда-нибудь в тихий затон, в мягкий и теплый ил.
Какая чепуха!