Не знаю, говорил ли в райкоме Евсюгов то, что услышал я от него после минуты тягостного молчания.
— Посоветовался я с женой, с дочерью — уйти с колхозной работы. И как раз понадобился им председатель вот на эту артель, а в «Родном поле» у меня по работе и с народом нелады пошли. Дал я согласие, а сам думаю — пусть там снимут, а сюда не пойду, упрусь, а не пойду. На все решался! И слышу, Седачев вдруг объясняет колхозникам, что посылает меня райком на учебу. Я даже ушам не поверил. Ну, думаю, чего хотел — добился. Освободили меня в «Родном поле». Живу дома в Чижах с семьей, никуда не отлучаюсь, жду: вот-вот вызовут. Гадаю — куда пошлют на учебу. На третий день, я еще в постели был, заезжает тот же Седачев: «Вставай, поехали!» — Спрашиваю: «Куда?» — «В Федьковку!» — «До каких же пор, Пантелей Павлыч, будете вы Евсюговым прорехи затыкать? — говорю я ему с сердцем. — Сами же объясняли на выборах, что отправляете меня подучиться, а выходит, опять вокруг пальца обвели». Ну а Седачев свое: «Одевайся! Даем тебе крепкого заместителя — Петляева. Два часа в день на учебу выкроишь». Ну, а что мне этот Петляев? Знаю я хорошо Ксенофонта Акимыча. У чапаевцев я его сменил: увлекся он пьяночкой, из Коптяевой сняли за то же. Вот и здесь, — откинул оконную штору Евсюгов, — тем же пахнет. «Недоволен я таким решением, — отвечаю Седачеву. — Что хотите, делайте». Секретарь тоже разошелся, твердит: «Бюро решило и перерешать не будем. К вечеру приезжай без никаких разговоров!»
Рассказывая всю эту грустную историю, Ефим Осипович нервно мял в руках кусок хлебного мякиша. Кинув его, сокрушенно вздохнул:
— Совесть такая — поехал.
И раздумчиво продолжал:
— Ну, бросить, само собой, можно. Не поехал бы — и все. А что скажут? Испужался! А когда я чего ни на есть пужался? Бросить и только учиться, а с худа разве они пошлют? А так бросить — что я могу делать? Бригадиром — надо писать, на ферме — писать, кладовщиком — писать. Остается — пастухом или в сторожа.
Горькая досада сделала лицо Евсюгова страдальческим.
— Что же вы так, Ефим Осипыч, отчаиваетесь? — попытался я отвлечь его от горестного раздумья, хотя невеселым раздумьем о его судьбе был полон и сам. — У вас же накоплен большой опыт. Как-то вам все-таки удавалось, я слышал, поправлять дела в очень отсталых колхозах.
— Вот тот-то и есть, что удавалось, — не разводя бровей, ответил он. — Другое время было. Артелки небольшие, вся-то, бывало, она у тебя на ладони. До уздечки, до стожка сена где-нибудь на болоте в памяти держишь. А нынче иди-ка охвати такую громадину. И хозяйствовал без никаких нынешних научных хитростей, с крестьянского опыта. А в крестьянстве что? Известно: молоко у коровы на языке, пашню надо навозить, угадаешь в срок посеять — с хлебом. Из книжек чего я мог взять? Разве что по радио успеешь уловить или на семинаре кое-что запомнишь, так рискнешь испытать. А так, конечно, больше доходил своим умом. Участковый-то агроном когда-когда к тебе заглянет. Ну, помогало раньше и то, что раз садят тебя на худой колхоз, неотступно требуешь в районе: дай то, отпусти этого, вырвешь там, схватишь здесь, получишь ссуду покрупнее: смотришь — и оперился, начинаешь летать повыше.
— А как вы, Ефим Осипович, с народом ладите?
Евсюгов пристально взглянул на меня. В этом взгляде, как обычно, прямом и открытом, можно было без труда прочесть: «Тоже слышал?» И уголок рта его мимолетно приподнялся в горькой усмешке.
— Поди, наш редактор информировал? Он как-то на пленуме райкома меня ругал: отрывается-де Евсюгов от массы! А от какой массы, спрашивается, я отрываюсь? Которые в пьянку ударяются — тоже масса! От такой массы, как вон Василиса, я действительно отрываюсь. И лежебоков терпеть не могу. Они ведь почем зря сами шумят и добрых работников с толку сбивают. С лодырями легко ладить, когда ты им даешь, а работы не спрашиваешь. Ну, а такую артель, как вот эта, ладишь спервоначала сгрудить, чтобы вытянуть из прорвы артельное хозяйство, поставить его на обе ноги, а уж потом на трудодень пироги-то начислять. И потом — колхозы-то у нас существуют не сами по себе, а в общенародную семью входят. Она о твоей артели заботится, всяко поддерживает твой интерес, так и ты не забывай свой долг перед государством. Я открыто, как член партии, говорю и требую — не распускать на брюхе кушаки, пока не разбогатеем. Говорю, может, плохо. Может, не доходит. Зато делаю правильно.
Сознание своей правоты вновь просветлило лицо Евсюгова, и снова чисто и ярко залучился его открытый взгляд.
— Эх, если бы отпустили поучиться! Я бы за один год, знаешь, сколько классов одолел! А потом бы на курсы. Вон Журавлев, сосед мой со смежного района, грамотой был чуть-чуть повыше меня. Поехал в трехгодичную школу председателей и смело вернулся на большой укрупненный колхоз. Да я бы после такой зарядки!.. — и Евсюгов, широко растопырив ладонь, стремительно опустил ее и, как бы могуче зачерпнув что-то из глубин земли, вознес добытый груз высоко над головой.
Весь он был одухотворенно приподнят своей страстной мечтой. Казалось, все его крепко сбитое тело вновь налилось той неукротимой энергией, которой он был так щедро наделен от природы. И без всяких оговорок горячо верилось, что если бы дать Ефиму Осиповичу даже не очень высокую общую грамотность и элементарные знания в области агрономии и зоотехники, вооружить его богатейшим опытом передовых тружеников социалистического сельского хозяйства, этот «колхозный подыматель», как иронически отозвался о нем агроном Тепляшин, на наших глазах преобразился бы в талантливого руководителя современного сложного колхозного производства и, очень может быть, встал бы в ряд знатных людей нашей Родины.
А пока он стоял посреди избы, снова погрузившись в какие-то свои раздумья. Беседа наша как будто подходила к концу. Спрашивать Ефима Осиповича еще о чем-либо было излишним. И то, что я услышал от него, переполняло меня самым дружеским сочувствием к его горю, к его трепетной мечте. Мелькнула мысль — вернуться в райком и там высказать свое возмущение бездушным отношением к Евсюгову. Но я не располагал временем и в конце концов имел более верные и сильные средства и пути повлиять на перемену в судьбе Ефима Осиповича.
— И знаешь, о чем я тебя попрошу? — прервал он наше обоюдное раздумье. — Напиши ты обо мне в вашу газету такую заметку, чтобы... — и, помолчав, договорил рассерженно, — ну, чтобы сняли меня!
— За что же вас, Ефим Осипович, снимать? Снимают за плохую работу.
— И у меня всяко получается. А нынче, язви его, наверняка зашьюсь с этим колхозом, раз не хватает у меня соображенья по теперешнему размаху.
— Вот о том, чтобы вас отпустили учиться, я напишу обязательно, — прощаясь с Евсюговым, пообещал я.
Он просиял и ответил без слов — крепким рукопожатием. В помолодевшем задорном его взгляде было столько наивной радости, как будто уже сбылась его большая мечта, и он вот сейчас по пути со мной уезжает упорно пробивать себе дорогу к грамоте, к знаниям, а с ними и к новой творческой плодотворной работе на родных колхозных полях.
Дорога шла через необозримые земли федьковской артели. На «Горбище», как тут называют возвышенный увалистый участок полей, механизаторы вели подборонку озимых посевов.
Даже зная о всей полезности этого приема обработки озимых, страшно видеть, как по ожившему нежной зеленью полю катится на облепленных землею, будто мохнатых, гусеницах могучий трактор и волочит за собой в сцепе на двух штангах в два следа сорок восемь тяжелых борон «зиг-заг». За ними, вместо зеленого ковра, остается дико взъерошенная черная полоса. Кажется, едва укоренившиеся осенью кустики ржи напрочь выдраны зубастыми «зиг-загами» и варварски загублены. Но так только кажется. Гибнет самое незначительное количество растений, зато остальные с невероятной энергией вцепляются в почву, обогащенную перегноем и богатую влагой, и буйно идут в рост.
На подборонку озимых многие колхозные полеводы и председатели шли до самого последнего времени с большой неохотой, а если и проводили ее, то с превеликой осторожностью: за лошаденкой пускали легкую деревянную борону с деревянными же зубьями, чтобы не повредить, не стронуть растения. Борона прыгала по озимым для вида, «для отчетности» — подборонено!
А сегодня... Рядом с мощным бороновальным агрегатом ехала верхом на лошади Таня Вострикова, помахивая перед собой березовой веткой с набухшими почками, видимо, вполне довольная качеством «варварской» подборонки. Хрупкая, маленькая девушка была смелой и властной хозяйкой просыпающихся пашен и лугов. Над нею ослепительно сияло весеннее солнце, обдавая землю животворным теплом своих упругих лучей.
В знак прощания я помахал Тане Востриковой шапкой. Она поняла мой жест как приглашение подъехать ко мне, и на галопе спустилась с «Горбища» к дороге. На мое объяснение, что я не хотел ее отрывать от дела, она ответила своей звонкой скороговоркой: