— Я не потому: он хороший человек, Гай, его легко обидеть.
…Возвратившиеся из пропасти дней родные берега рождали сладко щемящую боль, в которой хотелось растворить себя, как в умилении… Каждый звук, запах, силуэт — неизменные, не тронутые временем, восхищали радостью узнавания, радостью до слез, — казалось, все эти годы он прожил беспутным сыном, тратившим на негожее то, в чем нуждалась и чего ждала от него родная мать.
Расслабленный этим чувством, почти хворый в первые дни, Лютров часами просиживал на камнях берега, завороженно слушая, как море полощет скопище голышей вокруг Нарышкинского камня, словно патиной покрытою зеленым налетом времени. Рассеченные им волны, извиваясь, с шаловливым шелестом обегали разновеликую осыпь булыжников, утробно всасывались размытыми пустотами и привычно возвращались к морю.
Рожденные легким ветром, далью и солнцем, волны свертывались на гальке, как береста на огне, с хохотом ударялись о нее пенистыми вершинами гребней, то увлекая за собой тысячекратно омытую серую россыпь, то вытесняя обратно.
Недвижная покорность берега, казалось, забавляет море, оно мнет и тискает каменистое ложе, словно пытается растормошить землю.
А над ними, над землей и морем, застыло время, слепящее солнце висит неподвижно…
Лютров снял комнату на самом берегу, в доме старого рыбака дяди Юры, едва ли не последнего человека в городке, помнившего не только мать Лютрова, но и деда Макара.
Дом был старым, наверное, старше хозяина. Ветхая железная крыша уже не держалась на трухлявых стропилах, кровлю придавили массивными ножками парковых скамеек, источенными ржавчиной кусками рельсов, отстоявших свое опорами причальных пирсов, изъеденных и выброшенных морем. Выложенные из грубо обработанного известняка степы рассечены трещинами, двери перекошены и провисают на петлях, стекла маленьких окон собраны из наложенных друг на друга обломков, а половицы в отведенной ему комнате истерты так, что более стойкие сучья торчат по всему полу, возвышаясь как заклепки.
Сколько ни присматривался Лютров, он не видел в городе знакомых лиц. И ровесников, и тех, кто постарше, разметала война, многих похоронила. В городке освоились переселенцы с юга Украины, с Кубани, из Ростовской области. На месте слободки, где когда-то жил Лютров, поднялись стандартные жилые дома, какие с известных пор строятся повсюду, от Норильска до Одессы. Над городком, мимо старого кладбища, мимо густого ряда конических надгробий со звездочками, широко и ровно легла, проломив мохнатый горб горы на западе, новая дорога на Севастополь. Она была роскошной по этим местам, и люди немало потрудились, чтобы уложить ее здесь, на этих от века неприступных скальных предгорьях. Возле домика дяди Юры, чуть в стороне от места, где давным-давно стоял дом бояр Нарышкиных, белел недостроенный санаторий.
Со всем, что преображало городок, старый рыбак был в непримиримой ссоре.
— Кончился причал, рыбачья пристань, — доверительно, как своему, жаловался он Лютрову за бутылкой вина в сарае над береговым обрывом. — Все огородили, вскорости к воде на брюхе не проползешь. А чего для?.. Ни купанья тут, ни загоранья, одни склизлые камни, по ним идти — ноги вывернешь. «Устранить. Для глаз вид плохой». Помешали, вишь… Баре не гнушались рыбачьей посудой, а им чтоб все гладко, как у фарфоровом гальюне… Форменное фулиганство…
— Так и не дали места?
— Отвели, — не сразу отозвался дядя Юра. — У черта на куличках. Аж в Алупке-Саре… Как низовка зимой дунет — весь берег сплошь волной гладит.
Выстроенный наполовину из желтого ракушечника, наполовину из мелких бросовых досок с остатками различной окраски, большой и полупустой сарай дяди Юры служил разом и хранилищем рыбацких весел, подвесных моторов, бензиновых баков, и мастерской, где всегда кто-нибудь работал, и местом, где старожилы, «скинувшись по рублю», вспоминали былые времена, когда «рыба шла», вино было не в пример теперешнему крепче, а перепелов на осенних перелетах можно было ловить руками.
Лютров с удовольствием вслушивался в уже забытый им говор, каким отличались некогда жители приморских городков. Разговор старожилов начинался обычно степенно, согласно, но по мере того, как пустели бутылки темного стекла, все более восходил к стилю «парламентских крайностей».
— Слухай сюда, Вася!.. Усякая собака чистых кровей чутё имеет, а игде у нее чутё?.. Ну, игде, я задаю вопрос?..
Худой пекарь с запудренными мукой ушами показывал рукой на щенка-сеттера, с которым пришел один из друзей, и делал страшные глаза.
— От зачипился за свое чутё! Может, у него вагон чутя, а ходу нема, так что мине с того чутя?.. Какая собака без ходу, так то не собака. Мой Спира…
— Его Спира!..
Разговор покрывает трескучий бас, неведомо как уместившийся в тонкой жилистой шее матроса-спасателя — маленького, какого-то стираного-перестираного, отсиненного и отутюженного, да к тому же в фуражке с крабом.
— Брось травить, — рычит он, — как тот шкипер с Понизовки… Шоб его черная болесть трясла… Я его знаю, сопляка, когда он имел одни штаны на двоих с братом, а ты мне хочешь сказать… Все у жизни должно форменный вид иметь, все одно — жена или шлюпка. А какие теперь шлюпки делають, изнаешь?
— Шо он своего шкипера мине суеть? Или он папа этому кобелю?
— Не слухай его, Сирожа. Он, когда выпимший, или про шкипера говорить, или у шлюпке кемарить.
— Ты мою Азу изнаешь? — кричит пекарь. — Так ты послухай, ты послухай. Я с ей у прошлым годе сто восимисят шесть штук узял. На Бизюке. Натурально, перепелок. Уполне серьезно… Так я об чем, я об том, что эта собака моей Азе чистая племянница будить.
— Кобели не бувають племянницами.
— Ихто не буваить?.. Ты Федю безрукого с Алупки знаешь? Так его Милка и Зурешка Сеньки Белана с Мисхора от помета Канадки Павлика Бреды из Старого Крыма, понял? Так шоб ты знал, Веста дяди Мити с Дерекоя, которая этому кобелю родная мать, так они промеж себя родные сестры!
— Шо ты людям метрику читаешь, как у милиции? Ты за ее вид скажи?
— Зачем тибе вид издался? Ты чутё проверь, а потом сообчай!..
— Пусть он скажить. Косарёв, скажи свое слово!
Все поворачиваются к Косареву. И щенок тоже, но тут же чихает от пущенного в его сторону дыма и стыдливо опускает крапчатую морду.
— Как тибе глянется собака?
Косарёв молчит. Молчит и курит.
Пекарь теряет терпение:
— Ну?
— Шо ну?
— Ха! Ты же собаку глядел?
— Ну?
— Он ишто, ненормальный? Люди располагают, он слово скажить!
— Косарёв обсуждаить повестку дня…
— Дробь, Самсон, — у пекаря кипит пьяное тяготение к ясности. — Ты у зубы глядел? Глядел. Хвост обсмотрел?.. Так скажи, что и как, а не моргай, как пеламида.
— Ихто?
— Он мине нервным изделает, паразит! Ихто! Собака!
Косарёв густо затягивается и предлагает с хорошо выдержанной назидательностью:
— У тыща девятьсот двадцатом годе достал я у Севастополе суку. Чистых французских кровей. Блу-балтон, понял?.. А звали иё… Сейжермей Вторая… Так то была собака. Ни одни пиндос от Керчи до Фороса не имел такой суки. Балерина!.. Не сука, а, можно сказать, переворот в науке… Но все-таки пришлось эта… Обменять ее. На лошадь. У турка. Поскольку турок домой вертался.
— При чем тут турецкая лошадь?
— Ты слухай сперва… При том, что моя собака через месяц как ни в чем не бывало у конуры стоить!..
— Мокрая.
— Она тибе не Иисус Христос — пешком по воде ходить.
— И чего говорить?
— Ихто?
— Собака. Блу-балтон.
— Об чем?
— Об турецкой жизни.
— Ваня, скажи этому сумасшедшему человеку, может животная Черное море переплыть?
— Как плавать.
— По-собачьему.
— Уполне. У нас врачиха по-собачьему пять часов плавала, жир сгоняла, чтоб женский вид по всей форме.
— Так то врачиха!.. Она, может, по науке, может, она американские пилюли глотала…
«Оказывается, вы еще живы, вы еще умеете говорить на этом дурацком милом родном жаргоне?..» — думал Лютров, улыбаясь, всматриваясь в возбужденные лица, и таким неповторимо прекрасным, далеким эхом отзывались в душе их голоса.
У дяди Юры был потертый, но еще крепкий, устойчивый на волне ял с мотором, стоящим на кормовых шпангоутах, нещадно дымящим и вечно сырым от потеков масла.
Перед рассветом он спускал ял на воду и уходил в море ловить ставриду на самодур — «цыпарь». Но погода стояла теплая и тихая, рыба «не шла». Иногда попадалась пикша или катраны, Лютров видел разбросанные по двору остатки этой никчемной рыбы, над которой поработал трехколерный хозяйский кот.
И усыпляло и будило Лютрова море. Проснувшись, он натягивал синий спортивный костюм и шел к воде. Иногда вместе с дядей Юрой уходил в море и видел там восход солнца, священное действо рождения дня. Глядя, как розовеет и плавится выглаженная безветрием серо-стальная водная ширь, он думал, что всякое рождение в этом мире — рассвет: появление человека, животного, дерева. Всякое рождение — священно на земле, потому что сущность рождения — обретение света.