Так и сейчас он на него посмотрел. Но, поравнявшись с Любиным домом, он, однако, замедлил шаги, повернул к нему голову, – все-таки не смог пройти мимо, как чужой, посторонний, не глянуть на его окошки, крылечко, на маленький дворик за заборчиком из некрашеных узких планок. Бросилось в глаза, что заборчик совсем обветшал, да и сам дом заметно состарился с тех пор, как умерла Любина мать и усадьба, все домашнее хозяйство остались без ее заботы, присмотра и хозяйской руки. А у Петра Васильевича нет времени подправлять свою усадьбу, да и Любе некогда, дай бог управиться хоть с работой, с детьми, со стирками, стряпней, коровой, – вроде бы не так уж много с ней забот, весь день пасется в общественном стаде, под приглядом пастуха, а тоже ведь и на нее нужны и время, и труд…
Володька вспомнил, что, когда они поженились и жили еще хорошо, он в порыве великодушия, доброты, долга перед родителями жены не раз горячо, клятвенно даже, обещал тестю и теще, что поможет им перестроить дом – поднять низковатый потолок, расширить стены. С приходом достатка почти все в деревне благоустраивали свои жилища и усадьбы, кто ставил дома совсем заново, из кирпича, с большими верандами, ажурно выкладывая карнизы, кто только ремонтировал, но капитально, так, что старой избы становилось не узнать. Вот возьмутся, говорил Володька, они с Петром Васильевичем вдвоем – и враз, не хуже других, все состроят. Материал им добыть не хитро, подвезти еще проще, все нужные ремесла – в их руках, сами управятся с любой работой, никого не надо нанимать. Такой домишко отгрохают – на удивление и зависть всей Бобылевке…
Но проекты эти, Володькины горячие обещания так и остались проектами, обещаниями, – даже забор почему-то все некогда было ему поправить, все не находилось у него для этого времени. Ну, а уж когда у них нелады с Любой начались, – тогда он и совсем позабыл о своих намерениях и планах…
Во дворе, между домом и плетневым, обмазанным глиной сараем, он увидел Любу – в домашнем халатике, в тапках без задников, на босу ногу. Она сняла с веревки подсохшее белье и вошла в дом.
Что-то неуловимое, просто долголетнее знание Любы, быта Махоткиных, подсказало ему, что в доме она одна. Незадолго перед этим пришла с работы, торопится сготовить еду, постирать, погладить, а пацаны еще в садике, и Петра Васильевича тоже нет.
Володька совсем не думал о Любе, идя по деревне, не собирался к ней заходить, но, увидев мелькнувшую Любину фигурку, он приостановился на другой стороне улицы, а затем, еще без мысли, по одному лишь внезапному чувству, как многое, что он совершал в своем поведении, он круто повернул и решительно направился через дорогу к дому Махоткиных. Возле калитки в нем прорезалась и запоздавшая мысль – зачем ему нужна Люба, стал ясен порыв, что толкнул его к ней. Надо все-таки ей кое-что сказать после того их свидания у Батищевой, есть у него для нее кое-какие слова… Несладко сейчас придется его милой женушке. Ну да сама виновата, сама на них напросилась…
Люба гладила. На столе было расстелено старое байковое одеяло, на диване, на стульях грудами возвышалось постиранное белье; подогревался электроутюг, включенный в розетку.
Володька с нарочитой шумностью шагнул через порог, грохнул дверью, прикрывая за собой.
Люба обернулась. С тайным удовлетворением Володька увидел, как растерянно дрогнуло ее лицо, как в нем отразились досада, что он явился в дом, нежелание его видеть, слушать, вести с ним разговоры.
Это только подзадорило его, добавило ему дерзости. Улыбка растянула его губы, зажглась, заиграла в глазах – откровенно-вызывающая, нагловато-прямая. Он любил эту свою улыбку, умел даже вызывать ее нарочно, потому что знал ее силу, ее магическое действие на Любу. Эта прямо и неотрывно на нее направленная Володькина улыбка, в которой смешивались нагловатость, превосходство, издевка, вызов: «А что ты мне сделаешь?!» – всегда смущала Любу, она пасовала перед ней, ибо тому, что смотрело из Володькиных глаз, ей было нечего противопоставить, в такие моменты у Любы не было равного оружия.
Ничего не произнеся, Люба отвернулась; руки ее продолжали расправлять наволочку, которую она держала; она положила ее на стол, поверх одеяла, коснулась утюга – нагрелся ли. Но было видно, что все это она делала уже механически, а мысли ее, вся она, заняты другим – присутствием Володьки.
– Пламенный привет и низкое почтение, – изобразил Володька поклон. – Чтой-то вас не радует наша встреча? Или мне сюда уже и войти не дозволено?
– Вошел уж, чего ж теперь спрашивать… – сдержанно, спиной к Володьке проговорила Люба..
– А то мне ведь недолго и обратно за порог…
За порог, однако, Володька не вышел, сделал совсем обратное тому, что говорил: кинул вокруг беглый взгляд, в поисках, на что бы сесть, заметил позади табуретку, потянул ее к себе.
Люба ничем не ответила на его намерение прочней утвердиться в комнате, как будто это ее совершенно не касалось или совсем не интересовало. Взяв утюг, она принялась гладить белье. Она поглощенно занималась своей работой, со вниманием расправляя складки перед утюгом, но именно это выдавало, как она старается хоть частью себя уйти от Володьки.
А он сел на табуретку, расставил, вытянул ноги. Все-таки он притомился порядком; на ходу не чувствовал своей усталости, а сел, расслабился, и словно свинец влился в него. В кармане, в смятой, истерзанной пачке ростовского «Беломора» еще оставалось две-три папиросы. Он вытащил пачку; табак из папиросных гильз почти высыпался. Володька выбрал такую, что пострадала меньше, и все же закурил, затянулся едким дымом. Он ни с чем не спешил – ни с тем, как усаживался на табуретку, получше, посвободней на ней умащиваясь, ни в те минуты, когда возился с папиросами, не спешил и с разговором. Зачем и куда было ему спешить – ведь он был почти что в своем еще доме, законный муж у законной своей жены. И он вдруг ощутил особое, редкое, как-то необычно защекотавшее его удовольствие, которым он может себя потешить, которое может извлечь из того, что не нарушена, не разорвана еще законная, печатями засвидетельствованная связь между ним и Любой, и он еще ее муж, еще хозяин над нею, не случайный здесь, в этом доме, человек, есть еще у него над нею права, и он волен предъявлять их, пользоваться ими так, как он пожелает, найдет для себя нужным. И когда он так себя ощутил и так подумал, он утвердился на табуретке еще основательней и крепче и совсем уже не стал никуда спешить, даже мелькнуло; захотелось пойти в своем дерзком опыте на такое: взять да остаться у Любы в доме, попросить поужинать, дать ему помыться, а потом, как ни в чем не бывало, лечь спать, вон на той Любиной кровати, в глубине второй комнаты, с никелированными грядушками, под таким чистым, пенно-белым покрывалом, как будто до него еще ни разу даже не дотрагивались человеческие руки. А что – как она сможет ему воспрепятствовать, запретить? Даже с помощью Петра Васильевича. Не поволокут же они его к порогу, – и сил не хватит, и не такие они люди…
Он усмехнулся, представив, как все это было бы, какой бы досадой стало это для Любы. Она, хоть и стояла к нему спиной, уловила этот его смешок, искоса метнула на него быстрый взгляд, стараясь понять, но, конечно, не поняла, что это веселит Володьку.
Папиросы хватило на полторы затяжки. Володька затушил ее плевком, смял, бросил к порогу. Бросил и вспомнил, как не нравилось это Любе, что он швыряет окурки на пол; она завела несколько пепельниц, чтоб они всегда, в любом месте, где бы Володька ни закурил, оказывались под рукой, сразу же подставляла их, едва он доставал папиросы. А он, заметив, что ее раздражает это неряшество, нарочно дразнил ее, всякий раз швырял окурки куда попало. И в этом хотел переломить Любу: нет, все равно будет по-моему, как я желаю, ты мне не прикажешь.
Люба прогладила наволочку, взяла другую. Двигая утюг, она слегка нагибалась над столом, края ее халатика колыхались, обнажая ноги выше подколенных ложбинок.
Давно Володька не видел, не разглядывал ее так близко, так подробно. Во все прежние встречи, на улице и в других местах, даже когда он приходил к ней и они разговаривали, подолгу сидели друг против друга, Володька смотрел и видел ее совсем иначе, – точно перед ним была Люба, но лишенная облика, плоти.
Она осталась совсем такой же, как раньше: по-девчоночьи тонкой, сухой, нисколько не изменилась с тех пор, как они разошлись. «Ледащая! – называли ее деревенские бабы, охочие всех и вся судить и обсуживать, и только неодобрительно. – Ни жару, ни мяса, одна кожа с костями. С такой мужику пообниматься – потом в синяках ходить». Но Володьку в пору их близости всегда влекли и волновали в ней не что-нибудь, а именно тонкость, гибкость ее тела и слабость ее сил, совсем сникавшими перед ним, когда он жадным и решительным напором заявлял над ней свою власть. Невольно Володька задержался взглядом на смуглой коже ее щиколоток, скользнул глазами выше, по всей ее фигуре, до тонкой шеи с ямочкой под затылком в прозрачных завитках волос, вспомнил ее всю, хрупкую, с узкими бедрами, быстрым сердцем, колотящимся под слабыми, прогибающимися ребрышками, способными хрустнуть от его тяжести, то, какое острое возбуждение вспыхивало в нем, когда он ночью, в постели, обняв ее за тонкую талию, привлекал ее к себе и чувствовал, как покорно, безропотно сдается она его движениям, его воле. Враждою, борьбой, упорным состязанием неуступчивых характеров чуть не с первого дня была их совместная жизнь, но все же было и светлое, памятное, дорогое даже сейчас; все же любил он ее, не всю, а вот это ее ночное, тонкое, всегда прохладное тело, словно бы временно умиравшее в его объятиях. Ничем и никак не отвечала она ему в эти минуты, и, однако, непонятно как, непонятно почему ее безвольно распростертое, ждущее только конца, освобождения тело неизменно зажигало его такой долгой и жадной страстью, как не получалось это у него ни с одной из других женщин.